Во сне ты горько плакал (избранные рассказы), стр. 38

– Хорсё, хорсё! – ликует он, и не сидится ему от наслаждения, ёрзает, перебирает ногами, улыбается.

Красавец, хищное животное, бронзовый кудрявый белозубый бог – тупая идиотическая сила. «Февраль, – сказал вчера про него Нестор. – Дня одного не хватает!» Прекрасное и ужасное видится мне в этом Кире, в его физической мощи, в его загадочных бормотаньях, в какой-то юродивости и в блаженном созерцании мира. Счастлив ли он?

– Эй, Кир, ты читаешь что-нибудь?

– Не... Ситать не мею. Засем?

– Ну как это зачем... Ведь ты учился!

– Не... Не сахотел – засем?

– Что же ты любишь? Ну – для души?

Кир не отвечает. Кружатся над нами, хищно и жалобно пищат чайки. Кир, закинув голову, глядит на них голубыми глазами, улыбается расслабленно.

– Хорсё! – и кидает им рыбьи внутренности.

– Слышишь, Кир, что тебе надо для души?

– А? Дуси... дуси... а-а, тевку надо! Тевка мякка, хорсё!

Глаза у него мутнеют, про рыбу он сразу забывает, вытирает кровяные пальцы о штаны, весь напрягается, напруживается, сопит и долго потом не может успокоиться, хихикает, бормочет что-то совершенно уже непонятное, и долго не высыхают у него слюни на губах.

Занявшись опять рыбой, он вдруг вспоминает, верно, про какую-то свою охоту, пытается что-то рассказать, но понять его нельзя, – щурясь от напряжения, улавливаешь только, что он куда-то «посол» и что-то такое «насол».

Возвращается Нестор, мы прямо в море полощем ошкеренную рыбу, несем в дом, топим печь и варим уху. После ухи закуриваем и валимся на нары, на грязные телогрейки, одеяла и рукавицы. Портянки, сапоги, куртки, штаны сохнут на протянутой из угла в угол алюминиевой проволоке.

Мне вспоминаются московские наши разговоры и споры о поэзии, о направленности творчества, о том, что кого-то ругают, а кого-то не печатают – все это под коньяк и все с людьми знаменитыми, и там кажется, что от того, согласишься ты с кем-то или не согласишься, зависит духовная жизнь страны, народа, как у нас любят говорить. Но тут...

Тут вот со мной рядом лежат рыбаки, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, пошли дожжа или не пошли, побережник ветер или шелоник, опал взводень или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, в шитье бродней, в разных хозяйственных поделках и во сне с храпом.

То, что важно для меня, для них совершенно неважно. Из выпущенных у нас полутора миллионов названий книг они не прочли ни одной. Получается, что самые жгучие проблемы современности существуют только для меня, а эти вот два рыбака все еще находятся в первичной стадии добывания хлеба насущного в поте лица своего и вовсе чужды какой бы то ни было культуры?

Но может быть, жизнь этих людей как раз и есть наиболее здоровая и общественно полезная жизнь? Они встают чуть свет, зарывают тайники, приезжают промокшие и озябшие назад, пьют чай и ложатся спать. Затем в течение дня они много раз осмотрят эти тайники, сделают кое-что по хозяйству, вечером выроют тайники и лягут спать с ощущением правильно, хорошо прожитого дня. И результат этого дня, неоспоримый, вещественный результат – семга. Зачем же им книги? Зачем им какая-то культура и прочее вот здесь, на берегу моря? Они – и море, больше нет никого, все остальные где-то там, за их спиной, и вовсе им неинтересны и ненужны.

4

Вечером Нестор и Кир опять привезли рыбы, на этот раз семги, сварили ухи и выпили, причем пили бережно, с невыразимым наслаждением, как нектар – эту водку-сучок. Зажгли лампу, закурили, разделись, разлеглись на лежаках возле стола. Печка гудела, было тепло, за стеной жахало и жахало море, а у нас грелся чайник, карбасы были выкачены на берег, ловушки сняты, развешаны на кольях возле тони, и водорослевые бороды, источая дурманящий запах, мотались на ветру.

На далеком мысу посверкивал маяк, его хорошо было видно, и было приятно от мысли, что не такая уж пустыня кругом, что в море сейчас взбивают белые дороги теплоходы, всякие лесовозы и буксиры, что на берегах светят маяки, и по таким же, как и наша, избушкам сидят ядреные рыбаки, ждут чаю и гадают насчет завтрашней погоды.

– Славно у вас тут живут, – сказал я Нестору.

Нестор глянул на меня, надвинул брови и тяжело усмехнулся.

– Это не жизнь, товаришш ты мой! – твердо сказал он. – Тебе не понять, ты хорошего не видал, а вот раньше – так правда, жили не тужили...

– Стара песня! – возразил я. – Знаю я, как у вас тут жили раньше!

– Это как же ты знаешь?

– Читал, – сказал я. – Историю изучал.

– История! – вдруг бешено крикнул он и как-то опьянел на минуту, стал красен и лют. – Изуча-ал! Гляньте на него – историю изуча-ал! – дразнил и не истовствовал Нестор. – Изуча-ал, хо-хо!

И тотчас загоготал надо мной Кир, глядел на меня странно как-то, будто издалека, и хохотал... Что же он-то понимал? А понимал, видно, – этот блаженный, идиотик, – что-то он такое понимал!

– Да ты вот пишешь, – перебил сам себя Нестор и сменил тон, стал высокомерен и насмешлив. – Все пишете... Дадим двести процентов плану! – противно растянул он. – Все, как один! Единодушно одобрили... Или вот у меня жила из Ленинграда одна – блюдцы, стаканы ей, вишь, не чисты, грязно живете, грязно, все платочком протирала, а?

Кир опять захохотал, даже слезы выступили.

– Крясно, крясно... – повторял он, задыхаясь и вытирая кулаками глаза.

– Да, а потом привыкла, ничего! – уничтожающе закончил Нестор. – Перестала морщиться... А толстая, как свиння, на берегу ляжет, все ей костер разложи – этак, толкует, красивше. Белая ночь ей, вишь, спать не дает, думы все мозгует, а то пристанет: «Нестор, спой песню, ну, пожалуста!» Тетрадку вынет, ручку нацелит, это, говорит, для науки надо, в институт, это, говорит, народно... А я ей думаю – хрен тебе, а не песню, с такой жизни порато не запоешь!

– Так уж плохо и живешь? – поддразнил я его. – Чем же тебе жизнь плоха?

– А вот чем! – Нестор подумал и налил себе чаю. – Это ты все можешь писать, не боюсь, а сказать тебе, извини за выражение, скажу правду. Так? Вот не соврать, в двадцать пятом годе разведали мы с батей этот самый камень, эту печуру, лежала она в горах, никому не нада была, а мы скумекали. Теперь гляди: стали мы помаленьку работать, запряглись не хуже той лошади, батя да я, да брат двоюродный, поработали мы год, другой, видим, печура идет, сбыт, значит, свой находит. Вот батя и говорит: давай, говорит, воду приспособим, как вроде мельницы. Там в горах есть ручей, начали мы таскать каменья, запруду сделали, все честь по чести, колесо изготовили с лопастями. Не пивши, не евши – это тебе как? И завертелась это у нас механика! На месте все и точили, на берег выкатили по доскам, складали – это тебе и есть наша русская сметка! Как бот придет из Архангельска, мы сейчас карбаса нагружаем – и на него! Понял? Такое дело начали, со всей России заказы пошли...

Нестор поник головой, стал сворачивать папиросу, замолчал, задумался.

– Теперь вот за песнями едут, нет, ты мне с песнями не суйся, а ты с делом суйся. Я – хозяин, я тут все знаю, я тут произрос – вот тебе и задача. У нас бы тут на Кеге лесопильни стояли бы, холодильни, морозильни всякие по берегу, у нас бы тут дорога асвальтовая была бы, мы бы в Кеге-то, в реке-то, бары расчистили б, дно углубили, тут порт был бы! Сколько лесу, рыбы, всяких ископаемых – я с экспедициями ходил, все тут знаю.

Нестор махнул рукой, Кир фыркнул было, но сейчас же и смолк под взглядом отца.

– Ну, а сейчас? – спросил я.

– Сейчас получше... – неохотно сказал Нестор. – Сейчас порядку побольше, не скажу, и клуб есть, и свет дают...

Нестор глядел в сторону, водил рукой по столу.

– Справные поморы были у нас, и уж прошшай все, не вернется! – закончил он и стал укладываться спать. А я вспомнил слепую старуху, как и она говорила то же самое и почти теми же словами.

Погасили лампу, легли, Нестор и Кир сразу захрапели, за стеной возилось море, я был взволнован, в чем-то уязвлен и, как часто бывает, теперь только стал придумывать возражения Нестору. Но он спал... И вся его зависть, и ненависть, и злость – все, чем наполнен он был днем, все, о чем думал, сожалел и вспоминал, – теперь ушло, он не собой стал, сны на него спустились, и он был далеко, а в этой темно-душной избушке лежало тело его, сильные руки его, столько переделавшие за всю жизнь. И руки его были добры, тогда как мысли – злы.