Открытая книга, стр. 50

Я замолчала. У меня щеки горели, и было такое чувство, что температура не меньше тридцати девяти. Мы ничего не ели с обеда, я хотела сварить кофе (мы вернулись в баньку). Но Андрей почему-то не дал, и мы молча, грустно съели страшно соленую селедку, после которой так захотелось пить, что я все-таки сварила кофе.

Андрей заговорил, и наступила моя очередь слушать его – слушать и волноваться, потому что то, что он рассказал, глубоко взволновало и заинтересовало меня.

Мне думалось, что это очень трудно – найти объяснение тому, что произошло четыре года назад в семействе Львовых, но оказалось, что совсем нетрудно! Нужно было только одно: знать Глафиру Сергеевну, а Андрей знал ее теперь куда лучше, чем я. Это был конец прежней семьи во главе с Агнией Петровной и начало новой, в которой главную роль Глафира Сергеевна, разумеется, отводила себе. Тогда, в Лопахине, она лишь приступила к своей задаче, может быть, немного решительнее, чем требовали обстоятельства, – приступила и, совершив ошибку, немедленно свалила вину на меня. Андрей рассказывал об этом немного иначе. Я угадывала каждый его намек с полуслова. Он нарисовал портрет изменившейся, постаревшей – «не узнать!» – Агнии Петровны, и за этим «не узнать» я увидела Глафиру Сергеевну, уверенную, вежливо улыбавшуюся, в то время как глаза оставались неподвижно-мрачными на красивом, бледном лице: "Что касается ваших, мамочка, дел… " Теперь она вела дом – и вела, по словам Андрея, в высшей степени толково и властно. Митя слушался ее, только в одном вопросе она встретила решительное сопротивление и уступила после долгой борьбы. Глафира Сергеевна настаивала, чтобы он работал в частной лечебнице, которую открыл на Тверской какой-то крупный доктор-делец. Но Митя отказался, объявив, что будет заниматься наукой. Он обработал свои материалы по сыпному тифу, собранные во время войны, и выступил с докладом, очень хорошим, так что ему предложили работать сразу в двух институтах. И теперь Глафира Сергеевна даже довольна, что он решил заниматься наукой, потому что он быстро выдвинулся и в прошлом году защитил диссертацию.

– И ты знаешь, что о нем говорили? – с детским удивлением сказал Андрей, как будто ему самому никогда не пришло бы в голову то, что говорили о Мите. – Что со времени Мечникова никто еще не нарисовал с такой смелостью картину будущего развития медицинской науки.

В общем, оказалось, что Митя – талант, но Андрей думал, что из него тем не менее едва ли получится толк, потому что Митя разбрасывается и в конечном счете не знает, что ему делать со своим талантом.

Я слушала, и у меня было странное чувство, что Митя и Андрей поменялись местами, что Митя теперь стал младшим братом, а Андрей – старшим. Никогда прежде он не сказал бы, что Мите больше всего «мешает то обстоятельство, что он прекрасный оратор» и что «у него слишком много времени уходит на шум».

– Но постой, – вспомнил Андрей. – Ведь он же непременно хотел найти тебя в Ленинграде.

– Зачем?

– Я пересказал ему одну из дядиных лекций – помнишь, об Ивановском, и он хотел узнать, сохранились ли у тебя дядины бумаги.

Он замолчал. На окне стояла консервная банка, из которой торчали пробирки. Он машинально взял одну из них и посмотрел на свет. Потом положил обратно, но остался у окна. Это продолжалось долго – он стоял и смотрел в окно, за которым из белого сумрака северной ночи уже вставал рассеянный утренний свет, а я сидела на табурете, у стола, и молча рисовала рожи.

Андрей обернулся. У него было веселое лицо с сияющими глазами, удивительно светлыми, как всегда, когда он волновался.

– Ах, не все ли равно? – сказал он. – В конце концов что нам до Глафиры Сергеевны? Мне стыдно, что я мог поверить ей, но ты понимаешь…

Мне захотелось поцеловать его, но я только встала и протянула руки.

Мы вышли. Розовое утро вставало над горизонтом, и все вокруг – деревенская улица, поднимающаяся в гору, церковь, и церковная ограда, и женщины, развешивающие на ограде белье, – все было окрашено в розовый цвет всех оттенков – от нежного, чуть тронувшего неподвижные, воздушные облака, до темного, начинавшегося у наших ног и уходящего к далекой зубчатой линии кряжей. Я взглянула на Андрея: полузакрыв глаза, подняв голову, улыбаясь с детски торжественным, добрым выражением, он смотрел туда, где поднимался утренний, чистый, как будто умывшийся шар восходящего солнца.

БОЛЬШОЙ РАЗГОВОР

(Продолжение)

Все, что я услышала от Андрея, показалось мне каким-то «сдвинутым» – фотографы называют это «не в фокусе». Должно быть, и вообще наши отношения с той минуты, как мы встретились в Анзерском посаде, были «не в фокусе», хотя мы, занятые с утра до вечера, лишь смутно замечали это. Теперь все стало на место.

Новых больных давно не было, старые поправлялись. Теперь мы с Андреем довольно часто гуляли, и он, можно сказать, показывал мне Анзерский посад. Почти все дома были украшены резьбой, коньками, теремками, и на некоторых были ставни, расписанные необычайно искусно. Андрей успел познакомиться с северным народным искусством и так интересно рассказывал о нем, что можно было заслушаться, тем более что я в этих вещах всегда разбиралась слабо. Он собирал коллекцию – прялки, покрытые орнаментом из звездочек и крестиков, переходящих в фигурки сказочных птиц, костяные ящички с крышками, вырезанными как тончайшее кружево. Теперь ему вдруг вздумалось подарить всю эту коллекцию мне, но я взяла только вышитое полотенце, понравившееся мне своим простым, изящным рисунком.

Словом, Анзерский посад был настоящим «музеем прошлого», но за его фасадом, украшенным искусным орнаментом, был, как сказал Андрей, куда более сложный орнамент запутанных отношений, недоброжелательства, злобы, обид. Полгода назад здесь организовалась «артель по совместному рыбному лову». И какие только несчастья не обрушивались на эту артель! То бесследно исчезали лучшие переметы, то сельсовет настаивал, чтобы артель отдала один карбас для почты. Увеличить улов в два-три раза можно было только одним способом: достать моторный карбас, и Андрей с большим трудом выхлопотал в Архангельске этот «трактор рыбных хозяйств». Но в разгар путины мотор оказался сломанным, хотя артельщики берегли его как зеницу ока. Это была война, последовательная, беспощадная, и выиграть ее было трудно, тем более что Митрофан Бережной, известный на севере строитель судов, пользовался значительным влиянием в сельсовете. У него было по меньшей мере вдвое больше рыболовецкой снасти, чем у всей артели, и он давным-давно в моторном карбасе отправлял в путину своих сыновей.

О чем мы только не говорили с Андреем! Не год и не месяц – нет, каждый день, прошедший с тех пор, как в пролетке с откинутым верхом Андрей отправился в «будущее», был рассказан. И мне все казалось, что еще продолжается, то обрываясь, то возникая, наш недавний ночной разговор.

Иногда при этом разговоре присутствовала Машенька, и смутная догадка, что она недаром прислушивается к нему, приходила мне в голову, когда я смотрела на это покорное, нежное лицо, на бледно-розовые, горящие слабым румянцем щеки. И я вспомнила, как Машенька расстроилась, чуть не упала в обморок, когда Андрей делал интубацию и трубочка вместе с брызгами кашля полетела ему прямо в лицо. Потом он попросил Машеньку посветить – он осматривал мальчику горло, – и свечи озарили такое взволнованное лицо, с такими заботливо мигающими, полными тревоги глазами! Впрочем, в нашем дружеском разговоре не было ничего, что Машенька не могла бы слышать.

Больше ни слова не было сказано о Глафире Сергеевне. Андрей лишь упомянул, что он написал Мите о нашей встрече, предупредив, что через несколько дней я вернусь в Ленинград.

– В конце июля Митя будет в Ленинграде на съезде, – объявил он. – И ты сама расскажешь ему эту историю. Я написал ему только: «Ты услышишь то, что тебя поразит». Но вот о чем я хотел предупредить тебя. Ему будет очень тяжело, потому что он… Ты не представляешь себе, как он ее любит!