Открытая книга, стр. 34

Что же такое были «этюды» и почему для будущей артистки кино они имели такое большое значение? Этюды, или монопьесы, были, как утверждала хрестоматия, самым верным средством, чтобы сознательно усвоить законы, управляющие языком телодвижений.

Большинство этюдов начиналось со слов: "Представьте себе, что… " И я представляла. Чего я только не представляла! То мой подвал превращался в дом Ростовых из «Войны и мира», а я – в Наташу, с трепетом ожидавшую Анатоля Курагина, который должен похитить ее. То подвал оставался подвалом, но зато я становилась Скупым рыцарем, который дрожащими руками зажигал свечи и открывал свои сундуки один за другим. Это были этюды из литературы, а из жизни, тоже хорошие, я придумывала сама.

В складе было холодно, время от времени приходилось бегать, хлопая спереди и за спиной руками, как это делают извозчики, чтобы согреться. Кроме того, той зимой мне ежеминутно хотелось есть, так что я даже пугалась иногда, что заболела какой-то неизвестной болезнью. Но что значили эти мелочи в сравнении с фантастическими переходами из одного существования в другое, с переходами, от которых все больше и больше разгоралось в душе счастливое чувство полета!

Настало то переходное время, когда утро начиналось с метели, а в полдень была уже оттепель, и хрупкий, потемневший снег оседал на глазах – так у нас в Лопахине начиналась весна.

У доктора было холодно, и когда я вошла, он сказал, что лучше мне остаться в пальто. Он тоже накрылся пальто, даже забрался в него с головой, и диванная подушка лежала на его коленях, укутанных шалью. Но у него был хитрый вид – это меня удивило, – и глаза из глубины пальто блестели по-детски лукаво.

Мы не стали писать в этот день: я опоздала, и доктор, должно быть, успел уже изложить свои мысли, потому что исписанный лист бумаги лежал перед ним на столе.

– Сегодня думал о своей жизни, – поглядывая с довольным видом на этот лист, сказал он, – занятие, которому, между прочим, не предаюсь почти никогда. А ты, Таня?

– Наоборот, очень часто.

Я устроилась на скамеечке, и мне захотелось спать.

– Это преимущество молодости, – продолжал Павел Петрович, – а старики, уверяю тебя, заняты в большей степени настоящим, чем прошлым. Так вот мне пришло в голову, Таня, что я прожил не одну, а несколько жизней, выключавших друг друга. Моя молодость – это была молодость одного человека, зрелость – другого, а старость – третьего… Подай мне, пожалуйста, лупу.

Я подала ему лупу, и он все с тем же веселым выражением стал рассматривать лежавшую перед ним страницу. Меня заинтересовала эта страница, но я поленилась встать – уж очень удобно было дремать на скамеечке, поджав под себя ноги и укрывшись пальто.

– Не помню, где я читал, – продолжал Павел Петрович, – что известный поэт Рембо впоследствии стал спекулятором, даже, кажется, работорговцем, и больше уже ничего не писал. Значит, у него было две жизни, причем вторая исключила первую и полностью заняла ее место. А у меня целых три, – с детским удовольствием сказал доктор, – и за третью, черт побери, я, не задумываясь, отдаю и первую и вторую!

Я подумала, что к первой жизни, очевидно, относится фото, на котором высокий, широкоплечий господин, легко опершись на перила, стоит над рекой; и другие фото – красивая дама, любившая сниматься в таких разнообразных костюмах; и то, о чем Павел Петрович редко рассказывал, – Петербургский университет, работа над научными переводами, столкновение с каким-то профессором Ционом и участие в политической демонстрации, когда его лишили права преподавания и выслали в маленький городок. Вторая жизнь – это был Лопахин, когда, стуча палками, он бродил по дому в измятых штанах, засунутых в огромные боты, когда, согнувшись, он писал свой «труд» – в пустоте, в одиночестве, как на дне глубокой реки. А третья.

Я спросила:

– Третья – это то, что происходит теперь?

– Да, – серьезно ответил Павел Петрович, – Это надежда, без которой очень трудно не только работать, но и жить.

Шум подкатившей пролетки послышался у подъезда, и чей-то женский негромкий, уверенный голос, от которого мое сердце пугливо забилось, сказал извозчику:

– Подай чемодан.

– Кажется, кто-то приехал? – тревожно спросил Павел Петрович.

– Глафира Сергеевна приехала.

Ничуть не торопясь, я взглянула в окно и пошла открывать двери – кроме нас с доктором, никого не было дома.

СОН

Очевидно, все это было обдумано заранее, хотя мне показалось странным, что Агния Петровна, с которой я встречалась почти каждый день, даже не заикнулась ни разу о своем переезде в Москву. Впрочем, последнее время у нее был расстроенный вид, она жаловалась на бессонницу, похудела. Прежде ее гордое лицо сразу менялось, едва она снимала пенсне и открывались светлые добрые глаза с немного испуганным выражением. Теперь и в пенсне она стала казаться испуганной, оскорбленной. Без сомнения, Митя давно предлагал матери переехать к нему в Москву, но она колебалась, взвешивала, не решалась – по многим причинам, одна из которых теперь явилась передо мной в виде молодой женщины, в прекрасном синем пальто с беличьим воротником, в небрежно сдвинутой назад шапке с ушами…

Каждый раз, когда я видела Глафиру Сергеевну, она казалась мне непохожей на ту, которую я видела прежде. Но никогда еще это несходство так не поражало меня – едва войдя в дом, она объявила, улыбаясь, что приехала за мамочкой – так она называла Агнию Петровну. Я видела ее хрупкой девушкой, нерешительной, с несмелыми движениями, которые были полны прелестью молодости и чистоты. Я видела ее потрясенной, стремящейся вырвать у судьбы свое печальное, страшное счастье. Я видела ее молчаливой, разбитой, идущей поближе к стенам домов, чтобы никто не заметил ее, не подумал о ней. Теперь в Лопахин приехала уверенная, властная женщина, вежливо, но нехотя улыбавшаяся, в то время как большие глаза оставались неподвижно мрачными на красивом, бледном лице.

Она много говорила о Мите, но почему-то получалось, что она все время говорит о себе. Не кто другой, как она, убедила его поступить в частную лечебницу – это хорошо оплачивалось, – в то время как Митя собирался работать в научно-исследовательском институте. Словом, если судить по этим рассказам, Митя пропал бы в суматохе столичной жизни, если бы она не поддержала и не вразумила его.

– Но что касается ваших, мамочка, дел, – твердо сказала она Агнии Петровне, – я выполняю его пожелание, и только.

Это значит, что Митя просит, чтобы Агния Петровна немедленно переехала в Москву, предоставив Глафире Сергеевне распорядиться лопахинской квартирой по своему усмотрению. «Митя сказал», «Митя думает», «Митя пишет», – слышалось почти в каждой фразе. И Агния Петровна, к моему изумлению, покорно подчинялась всему, что требовала от нее Глафира Сергеевна.

С чувством горечи наблюдала я, как эта женщина, еще недавно такая деятельная, решительная, гордая, умевшая так спокойно держаться, поддалась чужому влиянию. Должно быть, она устала очень давно, много лет назад, и долго не признавалась себе, что устала, и теперь в глубине души была даже благодарна «молодым», которые с такой готовностью взяли на себя все домашние дела и заботы. Я думаю, что за эти несколько дней она сделала больше ошибок, чем за всю свою жизнь. И самой большой, самой непоправимой из них была та, что она уехала, поверив Глафире Сергеевне, что Павел Петрович останется у себя, в своей комнате, и будет жить, как и прежде, под присмотром Агаши.

– Можете совершенно не волноваться, мамочка, – это было сказано при мне. – Митя говорил, что дядю нужно устроить. И я устрою его наилучшим образом, хотя бы для этого пришлось остаться еще на несколько дней.

И Агния Петровна уехала утром шестого февраля, а вечером, когда я, как всегда, зашла к старому доктору, Агаша расстроенная, заплаканная, позвала меня и сказала, что Глафира Сергеевна собирается отправить его в Дом инвалидов.

На первый взгляд это было разумно – почему бы старому человеку не провести последние годы жизни в Инвалидном доме? В бывшем особняке купца-миллионера Батова был недавно открыт хороший Дом инвалидов. И все-таки отправлять туда Павла Петровича было жестоко. Ведь последние годы, или, может быть, месяцы своей жизни он должен провести один, лишенный всего, к чему так привык.