Открытая книга, стр. 161

Мне кажется, что маме нужно сообщить, что я остался здесь на неопределенное время, во всяком случае, до окончания войны. Может быть, упомянуть мельком, что я на секретной работе? Тебе видней. Бедная, она привыкла беспокоиться обо мне.

Обнимаю тебя и Таню, и всех друзей, помнящих меня.

Твой Дмитрий".

ЭТО БЫЛО ВЧЕРА

(Продолжение)

Не знаю почему, но именно с Рубакиным я особенно боялась встретиться после того, что случилось. Мы всегда были очень дружны, но мне казалось, что в предвоенные годы в его характере появилась неприятная сухость. «Стальной и немигающий» – так подшучивали над холодными догматиками, свято верящими лишь в непререкаемость своего безупречного, на первый взгляд, мышления. Оттенок этого слепого догматизма, этой раздражавшей меня «святой принципиальности», подчас мелькал в Петре Николаевиче. Он больше нравился мне в молодости, когда, похожий чем-то на доброго лохматого пса, он врывался, как буря, в чужие лаборатории со своей иронией, со своими сомнениями, в которых всегда было что-то живое.

…Мы встретились в институте, на людях, и нечего было рассчитывать, что он попытается хоть намекнуть, что сочувствует мне, взволнован, расстроен. Но я все-таки ждала. Нет и нет! Ни слова, ни взгляда. «Мы на работе, и самое важное сейчас – разместить лаборатории так, чтобы плесневой грибок не заразил фаги. И не ждите от меня, пожалуйста, ничего другого».

Холодно поблескивали белые нити в поредевших волосах, и маленький чужой человек в туго подпоясанной гимнастерке был так же вежлив и сдержан со мной, как с другими. Правда, прощаясь, он задержал мою руку в своей, и лицо – все еще круглое, румяное, но уже с большими мягкими складками у рта – потеплело. Но, может быть, мне это лишь показалось?

Лена Быстрова вернулась в Москву через несколько дней и бросилась ко мне прямо с вокзала, без звонка, не заезжая домой. Это было в воскресенье; я была еще в постели, и отец, с пышными, расчесанными усами, жалкими на похудевшем лице, только что изложил мне свои соображения, в которых главную роль играл все тот же Петька Строгов, вырастивший на Амуре быка симментальской породы, а ныне занимающий весьма влиятельную должность в Москве…

Раздался звонок. Лена вошла на цыпочках, как входят к больному. Я уже почти не плакала последнее время, но увидев ее – милую, взволнованную, бледную, с большой седой прядью над чистым высоким лбом, – не удержалась, заплакала. И Лена, обняв меня и бессвязно утешая, тоже не могла удержаться от слез.

– Нет, нет, это я просто так. Давно не виделись, – говорила она, вытирая глаза. – Я уверена, уверена, что все обойдется.

– Ты думаешь?

– Да, да. И Петя думает так же. Бог с тобой, да он места себе не находит, – испуганно сказала она, поняв по моему выражению, что я расстроена холодностью, с которой Петр Николаевич отнесся к моему несчастью. – Он в бешенстве. Я его таким еще в жизни никогда не видела. Он потрясен и не только не отказывается, а, наоборот, ищет выход и найдет, вот увидишь! Найдет непременно. Он скоро приедет, он знает, что я у тебя. Ты побледнела? – спросила она, с удивлением глядя на меня своими широко расставленными глазами. – Ты не хочешь, чтобы он приезжал?

– Да что ты!

Лена поцеловала меня.

– Бедная, родная… Все будет хорошо, – быстро сказала она. – Или мы пойдем и скажем, чтобы нас тоже посадили, потому что мы так же виноваты, как и он. Да не смотри ты на меня такими глазами!

Рубакин приехал и потребовал, чтобы Лена немедленно отправлялась домой, потому что Катенька сидит на вещах и не знает, что делать. Потом проводил жену до машины и вернулся ко мне.

Это был разговор, после которого, как после шока, ко мне стало постепенно возвращаться сознание. И не в утешениях тут было дело – на утешения Петр Николаевич был как раз скуповат. Впервые за эти дни я услышала уверенный голос человека, который ни одной минуты не сомневался, что Андрей не совершил никакого, даже невольного, преступления.

– А если так, – сказал, жестко поджав губы, Рубакин, – следовательно, он должен быть и будет оправдан. Какие бы мы с вами предположения ни строили, для меня ясно, что это ложный донос и что следствие введено в заблуждение. Кем – не знаю, может быть, Скрыпаченко. Как-никак Андрей, и никто другой, заставил его пересчитать ступени. Ах, все-таки это было безумием – с досадой, в которой сквозило невольное восхищение, сказал Петр Николаевич, – спустить с лестницы такого прохвоста, такую злопамятную скотину! И вы знаете, Татьяна, я думаю, что Кипарский прав.

– То есть?

– Ничего бестактного не было в том, что он предложил вам присоединиться к бригаде. И о вашем препарате он упомянул не случайно. Вы думаете, что это положение упростилось после вашей победы над Норкроссом? Наоборот. Так что это вовсе не так глупо, что Кипарский предложил вам поехать на фронт.

– Ничего не понимаю.

Петр Николаевич посмотрел на меня и, как маленькую, погладил по голове с доброй улыбкой.

– Ну хорошо, откинем догадки, – сказал он, – тем более что пока еще все это действительно только догадки. Давайте рассуждать от обратного: почему бы вам не поехать на фронт? Поездка займет не больше месяца. Что произойдет за это время в Москве? Передачи еще не разрешены, так?

– Да.

– Справки? Даю вам честное слово, что мы с Еленой будем звонить туда каждый день. И не только звонить, а надоедать, лезть к следователям, обивать пороги. Вы верите мне?

Взволнованный, решительный, маленький, лохматый, он метался из угла в угол, накручивая на палец клок седеющих волос и дергая их с такой силой, как будто он, и никто другой, был виноват в том, что случилось с Андреем.

Конечно, при других обстоятельствах я бы не уехала из Москвы, а послала бы с Кипарским Виктора или Лену Быстрову. Институт только что вернулся из Казани, наш «филиал» необходимо было полностью перевести во флигель, пенициллиновый завод, несмотря на все мои требования, плохо снабжался сахаром – словом, дело требовало неустанного наблюдения.

Несмотря на клиническое признание, несмотря на дуэль с Норкроссом (о котором только мельком упомянул «Медицинский работник»), тень недоверия по-прежнему лежала на пенициллине-крустозине. Забавно, что это недоверие сказывалось не только в наркомздравовских кругах, но и на черном рынке, где канадский пенициллин стоил вдвое дороже.

Мы едем в автобусе по дорогам Литвы мимо светлых озер. Мы – это я и Селезнев, старый хирург с длинными казацкими усами. Круглолицые, румяные женщины, под которыми слишком хрупкими кажутся велосипеды, то и дело попадаются нам навстречу. Высокие распятия на въездах в маленькие чистые города. На улицах Паневежиса молодые ксендзы в изящных сутанах, в начищенных черных ботинках, улыбающиеся, окруженные нарядными дамами. Селезнев серьезно утверждает, что это «интересантки» и что так называются женщины, которых ксендзы готовят к религиозному испытанию. Чужой мир, где очень странными, должно быть, кажутся запыленные, усталые люди в автобусе, несомненно штатские, впервые надевшие военную форму. Пенициллин – с нами, и время от времени Селезнев поглядывает на него как на живое существо – неуверенно, но с надеждой.

ПРИХОДИТСЯ ТОРОПИТЬСЯ

Большой сортировочный госпиталь, расположенный в старинном рыцарском замке, был переполнен, и я сразу же стала помогать товарищам: просматривать истории болезней и отбирать среди них те, на которых стоял наш сигнальный «пенициллиновый» знак. Меня вызвали в палату – случай был интересный: лейтенант, у которого осколком поранило палец, заболел столбняком, и теперь каждые три часа ему вводили пенициллин почти без всякой надежды на спасение.

Столбнячные больные – самые тяжелые. Непроизвольные судороги выбрасывают в стороны то руки, то ноги, перекошенное лицо мелко дрожит и вдруг начинает мучительно гримасничать и кривляться. От человека остаются только глаза – усталые, застывающие, молящие о спасении.