Открытая книга, стр. 108

– И очень хорошо. – Я поцеловала ее. – И прекрасно! Данила Степаныч – отличный человек, и чувства у него открытые, сильные, прямые. А что вы разные люди – ну и что же? Мы с Андреем тоже разные, а между тем…

Еще идя из больницы, мы с Машенькой спокойно разговаривали об Андрее. Но в эту минуту не нужно было мне упоминать о нем! Машенька помолчала, отвела глаза, и мы заговорили о Павлике – о том, как жаль, что я не захватила с собой его фото.

Данила Степаныч, веселый, шумный, грязный, с черным от пыли лицом, в комбинезоне и резиновых сапогах выше колен, ввалился, когда стемнело и мы уже перешли из садика в дом.

– Татьяна, – сказал он беспомощно. – Доктор! Верить ли глазам?

Он хотел обнять меня, но Маша не дала, увела в сени, позвала Маврушу, и добрых двадцать минут симфония разнообразнейших звуков слышалась за дверьми: хлопающие, как будто палкой выбивали ковер, шаркающие, как будто жесткой шваброй подметали полы, булькающие, фыркающие, льющиеся и т. д. Потом, умытый, красивый, в новом костюме, Данила Степаныч вошел в комнату и сказал:

– Воюем с болотными чертями, Татьяна! Прокладываем дорогу через Большой Ярлык!

Все пришли сразу – Шурхин, руководивший одним из отделений зерносовхоза, Чилимов, Клава Борисова, которая была теперь помощником механизатора парка комбайнов. В общем, за столом в подавляющем большинстве собрались мои бывшие пациенты. Потом явился главный пациент – Бородулин, по-видимому так и оставшийся живым памятником моей плодотворной деятельности, поскольку возгласы: «А, просвечоный!» – послышались за столом, едва его мешковатая фигура появилась в дверях.

Как будто зерносовхоз был организован не семь, а по меньшей мере двадцать пять лет тому назад, – так вспоминали эти люди о первой поре строительства, о таборной жизни в вагончиках и фургонах. Потом Бородулин сказал, что, как жертва науки, он желал бы знать о дальнейшей судьбе светящихся вибрионов, выделенных впервые на земле из его организма, и пришлось сознаться, что мне так и не удалось открыть причину этого загадочного явления. Зато с удовольствием рассказала я о том, что мне удалось, и самый большой успех имела история о состязании на икорном заводе.

Мы сидели за столом до тех пор, пока за окном стало светать и показались неясные очертания Машиного сада. Спать не хотелось, но нужно было все-таки хоть ненадолго прилечь, тем более что на другой день я собиралась обратно в Ростов, где мне предстояли еще выступления на заводах.

Глава шестая

В ЧУЖОМ ДОМЕ

НОВЫЙ ПЛАН

Вопрос о плесени не значится в плане, но в свободное время я продолжаю им заниматься. Перелистываю – в который раз! – записи лекций Павла Петровича, подбираю литературу, и думаю, думаю – больше, чем полагается думать о зачеркнутой теме.

Отец по прежнему пишет мне длинные письма, в которых доказывает, что Раевского, а стало быть, и рукопись старого доктора можно и должно найти. Эти строго логические доказательства перемежаются с рассказами, посвященными, главным образом, грандиозным аферам прошлого века. Какому то князю Тер Мурзавецкому удалось, оказывается, в 1913 году продать англичанам Марсово поле. Что в сравнении с этой смелой идеей жалкие происки какого-то просвиставшегося авантюриста?

Андрей едет в Среднюю Азию, и я прошу его на обратном пути непременно заглянуть к отцу, на маленькую станцию под Ташкентом.

Как и прежде, наш институт считается одним из центров медицинской теоретической мысли, и Догадов, Бельская с железной настойчивостью доказывают это на всех собраниях, конференциях, совещаниях. Последовательно, разнообразно, с блеском развивает ту же мысль и Крупенский, который фактически становится руководителем института.

Ряд сотрудников, в том числе Рубакин и я, получает звание доктора медицинских наук, по совокупности работ, без защиты. Валентин Сергеевич приезжает сравнительно редко – у него определился свой особый маршрут, по которому можно судить, что Институтом биохимии микробов он воспользовался, в сущности, лишь для разбега. В ВИЭМе – огромной организации, недавно созданной, объединявшей десятки научных учреждений, он занимает одно из руководящих мест. Медицинские журналы редко печатают иммунологические статьи без его ведома и согласия. Подчас начинает казаться, что он давно перестал интересоваться не только нашей лабораторией, но и своими. Но это ложное впечатление. По-прежнему он смотрит на Институт биохимии микробов как на свою теоретическую базу. Именно с этой точки зрения он знакомится – редко, но внимательно – с итогами наших работ. Именно этим объясняются громкие фразы Крупенского и Догадова, утверждающих, что если бы не наш высокотеоретический институт, медицинская мысль в Советском Союзе развивалась бы далеко не так стремительно и успешно.

Между тем по настоящему, вплотную занимается теорией, причем именно крамовской теорией, лишь один человек – Рубакин. По-прежнему он проводит в чужих лабораториях не меньше времени, чем в своей, но теперь в основе всех его соображений, быстрых советов, острой иронии лежит одна мысль: прав ли Крамов? Что представляет собой его теория? Какие выводы может сделать из нее практическая медицина?

Рубакины по прежнему жили на Крымской площади, в комнате, которая так же была не похожа на прежнюю Митину комнату, как новые ее обитатели были не похожи на старых. Лена была немного помешана на чистоте – у нее всегда были извиняющиеся глаза, когда я заставала ее за «вылизыванием» – не подберу другого слова – каждого уголка, и комната, белая, обжитая, с кроватью, днем превращавшейся в диван (конструкции П. Н. Рубакина), с удобными стеллажами, сияла порядком и чистотой.

Если бы какому-нибудь экономисту пришло в голову заняться вопросом о материальном уровне жизни среднего научного работника в Советском Союзе, именно семейство Рубакиных бесконечно усложнило бы его задачу. Есть такая детская игра «вверх – вниз»: игроки бросают кости, передвигают фишки, стремятся вверх и, натыкаясь на препятствия, внезапно скатываются вниз. Вот так же зигзагообразно вел себя рубакинский «уровень», причем склонность к подъему замечалась только в первые три дня после получения зарплаты – превосходное время, когда хозяйка со свойственной ей любовью к быстрым решениям каждый вечер приглашала друзей. Потом уровень резко падал, и наступала полоса заметного обеднения, когда Лена, случалось, занимала у меня на автобус. И вдруг долги – мелкие и крупные – возвращались в течение часа, и вчерашние бедняки, вызвав такси, отправлялись посмотреть что-нибудь сенсационное вроде недавно открывшегося ресторана «Москва». Это значило, что Петр Николаевич получил гонорар за редактуру или статью. Короче говоря, денег не было почти никогда, и не стоило спрашивать Лену, куда они уходят, – у нее только смущенно «разъезжались» глаза, и, беспечно махнув рукой, она заговаривала о чем-нибудь другом, «более интересном».

Петр Николаевич не мешал ей ни в чем – не потому, что не дорожил теми естественными удобствами, которые были связаны с нормальным финансовым уровнем жизни. Напротив, в молодости у него так долго не было денег, что он научился ценить их. Но он любил жену, и все, что она делала, казалось ему не только правильным, но и великолепным.

Лена не пропускала ни одного футбольного матча, и он с мягкой улыбкой, добросовестно старался усвоить принципиальную разницу в тактике нападения ЦДКА и «Динамо». Если матчей не было, они отправлялись или в Центральный парк культуры и отдыха, или просто куда-нибудь, где много народу. Но были и другие прекрасные дни, когда Лена нежданно-негаданно являлась к нам в десятом часу утра и заявляла не без смущения, что «Петька выставил ее, потому что ему нужно работать».

В этой счастливой семье было одно горе – не проходившее, а, наоборот, углублявшееся с годами. У Рубакиных не было детей, а между тем оба они не просто любили, но обожали детей, особенно Лена. Я советовала ей взять ребенка на воспитание, но она колебалась, раздумывала. «Это никогда не поздно!» А время шло, и случилось, что, взглянув на ее бледное лицо с широко расставленными глазами и седеющей прядью над чистым, высоким лбом (она рано начала седеть), я думала: «Не поздно, но пора». А потом стало не то что поздно, а не очень и нужно, потому что по соседству с Рубакиными, через площадку, поселился какой-то военный. У него была трехлетняя дочка Катя, румяная, толстенькая, с прямыми смешными волосиками, заколотыми круглой гребенкой. Лицо у нее было доверчивое, доброе, глаза голубые. Мать ее умерла. У Рубакиных Катя чувствовала себя как дома. «Ты куда ходила?», «А больше не пойдешь?», «А это новое платье?» – то и дело слышалось теперь в комнате Рубакиных. Лена очень привязалась к девочке, часто рассказывала о ней, и мне всегда казалось, что в эти минуты она не только внешне, но внутренне хорошеет.