«Из пламя и света», стр. 90

— Ловко, — засмеялся он.

— Нет, Святослав Афанасьевич, Пушкин бы лучше сказал — острее, сильнее!

— Ну и тебе, Мишель, бога гневить нечего: в двадцать четыре года ты уже знаменит и прославлен. Я горжусь тобой!

— Что, — засмеялся Лермонтов, — ты и не подозревал у меня гривы? Я ведь с некоторого времени — лев и потому каждый день должен ездить на балы. В течение месяца на меня была мода, меня отбивали друг у друга. Это по крайней мере откровенно: не правда ли? Самые хорошенькие женщины добиваются у меня стихов и хвалятся ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Не странно ли, не смешно ли, что та самая знать, которая была так оскорблена моими стихами «Смерть поэта», теперь наперебой зовет меня в свои салоны, где я задыхаюсь от никчемных разговоров и развлекаюсь, притворяясь влюбленным по очереди во всех великосветских красавиц.

— А на самом деле?

— Что на самом деле? — переспросил Лермонтов.

— Я хотел бы знать, кому же ты отдаешь свое сердце по-настоящему? Неужели оно остается безучастным ко всем твоим успехам?

Что-то дрогнуло в лице Лермонтова, и, точно нехотя, он ответил:

— Ты сказал «по-настоящему», а я этого касаться, признаюсь тебе, опасаюсь. Я недавно простился с этим «настоящим», а все остальное… Что же тебе сказать о нем? Оно может иногда задевать, иногда радовать и волновать, но в конце концов пролетает мимо, не касаясь души. Так-то, мой друг! — закончил он, вставая.

Но уходить медлил, в раздумье остановившись в дверях.

— Да, опоздал я, Святослав Афанасьевич, и простить себе этого не могу.

— Ты это о чем, Михаил Юрьевич?

— А вот о чем. Где я был в тридцать шестом году, когда вышел первый номер пушкинского «Современника»? Ведь какие имена там стояли, кто печатался! Лучшие из лучших! Гоголь, Крылов, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Языков и потом Кольцов… Я знаю, по сравнению с ними (уж о Пушкине не говорю) я был тогда только начинающим учеником. Но все-таки как жаль! Ведь среди них тогда сияло солнце пушкинского гения. А теперь в журналах застой и такая мертвечина! И все боятся каждого слова. А я…

— А ты, — перебил его Раевский, — уж не ученик теперь.

— Ты забываешь, что я гусар лейб-гвардии. Имею ли я право быть членом такой семьи? Ты, к счастью, не испытал военно-придворной службы. А я в ее тисках, и на отставку надежды мало.

Да, как и в юнкерские годы, ему теперь опять приходилось жить двойной жизнью.

«Большой свет» открыл перед ним свои двери, приняв его по безмолвному, но общему согласию в число своих полноправных членов.

Но «большой свет» требовал игривости ума и легкости чувства. И потому после салонов и блестящих балов он бежал к себе, в уединение, или в тесный круг немногих друзей, которые его понимали, чтобы там, скинув светскую маску, стать опять самим собою.

Он не звал их к себе и не имел своей целью создание кружка. Они сами приходили к нему — и незаметно создавалась вокруг него группа людей, политические и общественные убеждения которых не годились для светских салонов.

Но он уходил и от них в те часы, когда охватывала его непреодолимая жажда творчества.

В такие дни, а чаще в такие ночи, он запирал свою дверь, и даже Монго не удавалось вытащить его из кабинета.

* * *

Прав был Раевский, говоря, что не только «большой свет» открыл теперь перед Лермонтовым свои двери, — литературный Петербург увидел в нем русского поэта первой величины. После стихов на смерть Пушкина, прогремевших по всей России, и Жуковский, и Вяземский, и все те, кого Пушкин объединил вокруг своего «Современника», следили за судьбой молодого поэта и за всем, что удавалось ему пересылать с Кавказа то Святославу Афанасьевичу, то Краевскому. И потому привезенная Лермонтовым с Кавказа и собственноручно переданная им Жуковскому «Тамбовская казначейша» сразу попала в «Современник». «Демона» еще никто не читал, но разговоры и слухи об этой поэме распространялись в литературном кругу Петербурга и усиливали интерес к ее автору.

Но, видя это, поэт, строгий к себе и прежде, становился еще взыскательней к каждой своей строке.

ГЛАВА 22

Лермонтов еще раз перечитал страницы, сложил их аккуратной стопочкой и, бросив взгляд на те, которые еще были разложены на диване, вышел на маленький балкон. С Невы веял свежий ветерок. Он с наслаждением вздохнул полной грудью и долго, не в силах оторвать взгляда, всматривался в перламутровый полог ночного неба.

Внизу по тротуару гулко простучали торопливые шаги. Лермонтов наклонился над чугунной решеткой балкона и увидел Шан-Гирея. Видно, интересным был вечер у Виельгорских, если Аким так поздно возвращается домой. А он только было подумал, что можно, пожалуй, погасить свет и ложиться. Но Аким непременно зайдет к нему поговорить перед сном.

И действительно, не успел он войти с балкона в комнату, как Аким уже постучал в его дверь.

— Чудесный был вечер нынче, — оживленно и весело объявил он. — Спрашивали о тебе и удивлялись, что тебя нет. Я объяснил, что ты занят отбором стихов для своего сборника. Сегодня играли трио Моцарта — и как играли! Я не стал бы будить тебя, но увидел свет… — Он посмотрел на разложенные на диване листы. — Порядочного размера будет сборник, Мишель! У тебя ведь, по-моему, около четырех сотен стихотворений. Даже, кажется, точно — четыреста?

— Как будто так!

— Что значит «как будто»? Разве ты точно не знаешь? Но меня радует, что пачка неотобранных стихов невелика. И все-таки, я уверен в этом, она могла бы быть еще тоньше.

— В этой тоненькой пачке, Аким, все, что я отобрал для сборника. А на диване — то, что в него не войдет.

Шан-Гирей молча, остановившимся взглядом смотрел на Лермонтова.

— Миша, — проговорил он наконец, — ты с ума сошел?!. Бог мой, что за человек!

Веселость точно ветром сдунуло с лица Акима. Он в недоумении подошел к дивану и взял несколько страничек.

— Как, и этого не будет в сборнике? Ты считаешь, что «Нищий» плохое стихотворение? А «Парус»? Ну знаешь, или я ничего не понимаю в поэзии, или ты варвар! Забраковать «Парус»! Каково!..

— Я не могу дать в сборник это стихотворение, потому что оно написано четырехстопным ямбом, которым в таком совершенстве владел Пушкин. В сборнике и так много стихов, написанных этим размером. Тебе не кажется, между прочим, что размер анапеста имеет в себе какую-то античную величавость? Я чуть не отобрал для сборника одну пьесу еще пансионских времен, потому что там как раз анапест и одна строфа кажется мне удачной:

Заклинаю тебя всем небесным
И всем, что не сбудется вновь,
И счастием — мне неизвестным,
О, прости мне мою любовь, —

но вовремя одумался. Все остальные строфы просто слабые.

— Нет, я возмущен твоим отбором, — все не мог успокоиться Шан-Гирей. — Отчего ты не посоветовался ни с кем? Ну хотя бы Краевского спросил.

Лермонтов усмехнулся.

— Даже Белинского в этом вопросе не послушался бы. «Ты сам свой высший суд», — сказал Пушкин.

— Но Пушкин печатался с пятнадцати лет и не приходил в бешенство, когда видел свои стихи в печати. Ведь только когда напечатали, в тридцатом, кажется, году, твое первое стихотворение «Весна», тебе это доставило, по-моему, большую радость. А потом? Когда Юрьев тайком от тебя сдал «Хаджи Абрека» в печать, ты был в таком гневе, что вспомнить страшно!

— Но пойми же, — сказал Лермонтов с внезапной суровостью, — пойми, что после Пушкина спрос с русского поэта должен быть во сто раз строже, чем до него, — и кончим этот спор.

— Так, стало быть, и отдашь в печать всего двадцать шесть стихотворений?

— Двадцать шесть, — повторил твердо Лермонтов. — А теперь спать!