«Из пламя и света», стр. 67

Лермонтов взял письмо и, взглянув на почерк, не без некоторого волнения сказал:

— От Краевского. Что такое стряслось?

Прочитав письмо, он с минуту помолчал, потом передал его Раевскому:

— На, прочти.

«Дорогой мой гусар, — писал Краевский, — ты сам не понимаешь, что ты сотворил! Твое «Бородино» великолепно, и завтра я непременно покажу его Александру Сергеевичу. И завтра же непременно познакомлю тебя с ним, или не показывайся мне больше на глаза. Все».

— Я и не знал, Мишель, — сказал Раевский с легкой укоризной, — что ты написал «Бородино».

— Видишь ли, я боялся, что ты будешь меня хвалить, а Краевский — бранить. Он критик придирчивый… Потому я и хотел дать тебе после Краевского. Вот только как бы цензура опять не привязалась: для меня ведь, ты знаешь, победа в той войне — это победа народа нашего героического, еще с детства я это понял, а теперь принято трубить хвалу русскому самодержавию.

Он достал небольшую тетрадь и протянул ее Раевскому:

— Вот черновик «Бородина». Думаю, разберешь.

Раевский прочел, еще раз перечел этот черновик, потом подошел к Лермонтову и обнял его.

— Ты понимаешь, — сказал он, — что лучше этого и Пушкин не написал бы. И неужели, по-твоему, ты все еще не имеешь права пожать ему руку?!

— Не знаю… Теперь может быть… — медленно ответил Лермонтов и низко нагнулся к Рексу, то ли чтобы погладить своего любимца, то ли чтобы скрыть слезы радости, против всякой воли набежавшие на его глаза.

ГЛАВА 6

— Ворчанье твое неосновательно. Еще со времени училища подпрапорщиков, мой милый, было тебе известно, из чего состоит жизнь гусарского офицера. Застегни шинель: ветер.

Так наставлял Столыпин своего беспокойного кузена, сидя с ним в санях и торопясь в Петербург, где на следующее утро во дворце несколько девиц, окончивших Смольный институт, должны были быть пожалованы во фрейлины, а несколько молодых людей — в камер-юнкеры. Плотно запахнувшись в шинель, опустив подбородок в ее теплый воротник, он искоса поглядывал на Лермонтова, сидевшего рядом с ним в состоянии той мрачной рассеянности и уныния, которые часто сменялись у него бурной веселостью, какой-то бравадой и такими мальчишескими шалостями, что рассудительно-сдержанный Столыпин только пожимал плечами и приходил в отчаяние.

— Ах, Монго, — вздохнул в ответ Лермонтов, — тебе хорошо говорить! Тебя не жгут и не мучают еще не записанные, но уже готовые строчки. Ты не чувствуешь потребности дать им жизнь.

— Но ты прекрасно можешь, Мишель, заниматься этим в свободное время!

— Помилуй, Алексей Аркадьевич, ну что ты говоришь! — взмолился Лермонтов. — Если бы я не сбежал в Тарханы на два месяца, я ничего бы не сделал! Ты только вспомни, сколько времени на рождестве пропало у меня даром?

— Я забыл, Мишель, когда же это?

— Как когда? А на рождественских раздачах наград, а в именины государя, а перед Новым годом?! А на дворцовых выходах и на придворных балах, а на наших военных парадах? Вот и завтра с утра тащиться во дворец. А когда же делом заниматься?

— Но в таком случае, мой друг, правы те, кто говорит, что тебе вовсе не надлежало идти в военные.

Лермонтов умолк и задумался.

— Нет, — сказал он решительно. — Я все же не жалею, что стал им. Лучше во сто раз быть мне защитником своей родины, нежели чиновником. Это не для меня.

— Но ты мог бы быть только поэтом, как Пушкин, и больше ничем.

— Для этого и надо быть Пушкиным, а я только Лермонтов.

Столыпин посмотрел на унылое, мрачное лицо своего спутника.

— Ты, кузен мой, слишком скромен. Между прочим, завтра ты можешь увидеть Пушкина.

— Где?

— Во дворце, конечно. Ведь он уже три года, как пожалован в камер-юнкеры и, значит, обязан в такие дни бывать во дворце. Ты забыл об этом?

— Не забыл, но не могу себе этого представить! Гордость России, поэта в зрелых годах пожаловали званием, которым отличают безусых сынков знатных фамилий! Это возмутительно!..

— Да, но это открыло для его жены доступ ко всем придворным балам, что и было нужно государю.

— На этот раз ты, вероятно, прав, — мрачно ответил Лермонтов и снова умолк.

Они молча въехали в город. И когда легкие сани остановились у дома на Садовой, Лермонтов, точно проснувшись, вздохнул и молча вслед за Столыпиным поднялся по лестнице.

На следующий день, облаченные в парадную форму, они стояли вместе с другими лейб-гусарами, вытянувшись и замерев, в ожидании царского выхода. Лермонтов скользил быстрым взглядом по лицам придворных и военных чинов, пока, наконец, выступив из толпы и выделяясь среди всех лиц, не бросилось ему в глаза лицо Пушкина, от которого он уже не мог оторвать глаз. Поэт стоял среди небольшой группы камер-юнкеров, подняв с каким-то гордым упорством свою кудрявую голову и глядя в сторону, мимо всех. Но, несмотря на гордый поворот головы, как бы заранее отметавший возможные насмешки, лицо его поражало выражением мучительной тоски, раздражения и непомерной усталости.

Лермонтов увидел, как к Пушкину подошел Жуковский и, наклонившись, что-то сказал, увидел, как вскинулось к нему в порывистом движении усталое лицо, словно умоляя о чем-то, и как через минуту, взяв Пушкина под руку, Жуковский осторожно прошел с ним через всю толпу и увел в боковые двери.

Лица юных фрейлин были с ожиданием обращены к большим, еще закрытым дверям. Застыли, вытянувшись, лейб-гвардии гусары…

Курчавая голова великого поэта исчезла из толпы юных камер-юнкеров.

А Лермонтов, вспомнив выражение острой душевной муки, застывшее на его лице, почувствовал, что и в эту встречу он ни за что не решился бы подойти и назвать себя Пушкину…

— Поедем ко мне, Монго, — грустно проговорил он. — Да-а, наградили у нас Пушкина! Поедем! Нынче бабушка, наконец, добралась до дому… что-нибудь расскажет о Москве… Да и соскучился я что-то без нее. Поедем скорее, Монго!

ГЛАВА 7

Музыка уже гремела на хорах, но бал, устроенный хозяевами по случаю пожалования старшей дочери во фрейлины, еще не начинался. В небольшом зале между зеркальным вестибюлем и главным залом для танцев стоял сдержанный гул французских приветствий и носился в воздухе тонкий аромат французских духов.

В огромные, широко открытые двери можно было видеть и музыкантов на хорах большого зала, и военные мундиры, и черные фраки, и белые, бледно-розовые, дымчатые и бледно-голубые тюли, муслины, шифоны дамских туалетов.

— Почему не начинают бала, княгиня? Оркестр играет какое-то попурри! — Маленькая особа с большими перьями на голове остановилась в дверях.

Княгиня, высокая и полная, с густыми бровями и громким голосом, еле заметно пожала голыми плечами:

— Кажется, ждут кого-то из высоких особ. А меня князь Петр ждет. Не пройдем ли мы к нему? Он там, в зале.

— Не могу, княгиня. У меня здесь свидание с редактором.

— Софья Петровна!!! — удивленно басит княгиня, присаживаясь на банкетку между двумя кадками с махровой белой сиренью. — С каких это пор вы интересуетесь литературой?

— Со вчерашнего дня. И не литературой, княгиня, а только одним литератором. Фамилию не припомню, но молод, богат — единственный и обожаемый внук очень богатой бабушки — и служит в лейб-гусарах.

— Так вы интересуетесь лейб-гусарами?

— Не для себя, княгиня. Редактор Краевский, который с ним знаком, обещал представить его моей Бетси.

— Это другое дело. А как Бетси?

— После института жаждет развлечений. А на этих днях, — вздохнула Софья Петровна, — кто-то подсунул ей писание знаменитого сочинителя под названием «Татьяна», где une jeune fille [37] из хорошей семьи первая объясняется в любви молодому человеку!

— Ужасно!.. — прогудела княгиня. — Это уж, наверно, Пушкин сочинил?

— Ну конечно! Вот за такие-то писания он и застрял в камер-юнкерах целых три года: ни взад, ни вперед.

вернуться

37

Молодая девушка (франц.).