«Из пламя и света», стр. 65

— Никак не мог! Огарев в Пензе живет у отца и, как слышно, пишет сочинение по общественным вопросам. Говорят, излагает свою систему, но пока еще, кажется, никому ее не читал.

— А Герцен?

— С ним хуже. Был выслан куда-то к Вятке, а теперь в Пермь. Обвинили их в исполнении противоправительственных песен на вечеринке, где был, к несчастью, кем-то разбит бюст государя. Но интереснее всего, что на вечеринке этой ни Герцен, ни Огарев не были вовсе.

— Так как же могли их выслать? Почему не жаловались? Почему не протестовали?

Раевский безнадежно махнул рукой:

— Участие их на вечеринке — просто предлог, выдуманный для прикрытия настоящей причины. Оба они пользовались слишком большим влиянием и слишком ярко горели, чтобы их могли оставить в покое, — и их кружок также. Я тут записал одно четверостишие Огарева, замечательные слова, обращенные к Герцену. Вот, смотри!

Он порылся у себя в кармане и вынул листок из записной книжки. Лермонтов взял его и прочел вслух:

Друг! все мое найдешь здесь ты,
И к миру лучшему стремленья,
О небе сладкие мечты
И на земле — разуверенья.

— Да-а… — сказал он, помолчав. — Под этой строфой могло бы подписаться целое поколение.

Лермонтов, задумавшись, смотрел на Раевского.

— Знаешь, — проговорил он, — мне навсегда запомнились слова Герцена об Огареве; он сказал, что жизненным делом Огарева было создание той личности, которую он представлял из себя. Действительно, мне довелось слышать не однажды, что он оказывал какое-то особенное, очищающее действие на всех, кто его знал. Не зря Герцен его любит, как брата. Наверно, их все-таки скоро вернут, за них многие похлопочут, не правда ли? Когда я был еще в Университете, мне передали как-то слова Герцена, что они с Огаревым — разрозненные тома одной и той же книги. Это прекрасно сказано! Поверишь ли, есть люди, в отношении которых я испытываю то же самое чувство… — он помолчал. Молчал, задумавшись, и Раевский. — Ну как «Маскарад» мой? Ты передал Гедеонову мое письмо?

— Еще тридцать первого декабря передал… Но что делать с этим цензором Ольдекопом, Мишель? Он не разрешил и вторую редакцию!

Лермонтов порывисто встал из-за стола и, в сердцах оттолкнув свое кресло, зашагал по комнате.

— Нет, это еще не конец! — взволнованно сказал он. — За «Маскарад» я буду биться. Но ты мне скажи, как у нас, при нашей цензуре, можно писать и что можно писать?

— Да-а, — протянул Раевский, — не знаю, где еще в Европе имеется такая цензура. В прошлом году, говорят, Пушкин Бенкендорфу жаловался на действия цензурного комитета.

— Видишь! Даже он, даже он!.. — почти простонал Лермонтов. — Да, нас ничем не удивишь!

— Мишель, ты вернулся невесел. Что-нибудь случилось?

— Нет, пожалуй, ничего нового. Но старое — его почему-то иной раз чувствуешь острее и больнее.

— Что же это за старое?

Лермонтов вздохнул:

— Пожил я в деревне и насмотрелся на народ наш, на его нечеловеческую жизнь… Получше ли, похуже ли — даже у добрых наших рабовладельцев, — жизнь эту иными словами назвать нельзя: она именно нечеловеческая, ибо человеческое достоинство унижается в ней на каждом шагу. И к этому все привыкли, вот что нестерпимо! — закончил он с горечью.

— Этому придет конец. Настанет час и борьбе, — уверенно ответил Раевский.

* * *

— Вот что, Мишель, — сказал Раевский в тот же вечер. — Я непременно должен тебя познакомить с одним человеком.

— С кем?

— С Краевским, Андреем Александровичем. Он помощник редактора «Журнала Министерства народного просвещения». Тебе во всех отношениях будет полезно это знакомство, а он про тебя уже не однажды меня спрашивал.

— Это почему же?

— Да просто потому, что после того, как Сенковский прошлым летом напечатал в «Библиотеке для чтения» твоего «Хаджи Абрека», издатели интересуются тобой. Тебя это удивляет?

— По правде говоря, удивляет. Я и «Абрека» ни за что бы не дал в печать — приятели тайком отнесли в журнал. А знаешь, Святослав Афанасьевич, я почти кончил в Тарханах новую драму — «Два брата». Я тебе, помнится, о ней писал.

— Ты бы мне ее почитал лучше, — отозвался Раевский.

Лермонтов на минуту задумался:

— Изволь, только пойдем ко мне. Ваня! Свечей в кабинет!

— Я прочту тебе сначала один небольшой отрывок, — сказал он, когда свечи были зажжены, рукопись разложена на столе и Раевский устроился на диване. — Ну вот, мой герой… Юрий, рассказывает историю своих отношений с одной девушкой… — Лермонтов прочел только что написанную в Тарханах сцену, но после слов: «Я нашел ее замужем. Он стар и глуп», — закрыл рукопись. — Больше сегодня читать не буду. Ты знаешь ли, Слава, — медленно промолвил он, глядя а окно. — Я встретил ее по дороге из Тархан, я видел ее… с мужем.

— Ты видел Варвару Александровну?

— Да, я видел ее во дворе почтовой станции, в карете, всего одну минуту — один раз заглянул в ее глаза… И, боже мой, — добавил Лермонтов совсем тихо, — ежели бы ты знал, как она мне дорога!..

ГЛАВА 3

Несмотря на то, что Лермонтов числился — и в самом деле был — в «полку налицо», все свободные часы во время своих наездов из Царского он отдавал новой повести, где впервые наряду с людьми «большого света» хотел вывести одним из героев бедного чиновника. Раевский, хорошо знакомый с чиновничьим бытом, доставлял ему материал.

— Слава, ежели ты нынче никуда не спешишь, — сказал как-то вечером Лермонтов только что вернувшемуся из департамента Раевскому, — послушай еще одно описание, это из новой повести.

— Ты еще не решил, как назвать ее?

— Пока написано еще так мало, что я не думал о заглавии. Но вот что ты скажешь о героине?

«Княгиня Вера Дмитревна была женщина двадцати двух лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть… Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна… Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная…»

— Не слишком ли портретно? — остановил его Раевский. — Ведь по этим строчкам каждый узнает Вареньку.

— И пусть, — ответил решительно Лермонтов. — Я ничего не имею против. Что до названия, то выберем его вместе, когда и ты дашь свои отрывки. А все, что написано мной, — только первые наброски. И вот еще один портрет, только начало:

«Она была в тех летах, когда еще волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в нее стало трудно…»

— Неужели Сушкова? — усмехнулся Раевский.

— Я рад, что ты так быстро ее узнал.

— Но она будет совсем не рада, если поймет, кого ты имел в виду…

— Что же поделаешь, Святослав Афанасьевич? Я хочу быть правдивым! Эта женщина похожа на летучую мышь: она цепляется за все, что встречает на пути. И она когда-то не без удовольствия мучила сердце ребенка. Так пусть уж теперь не посетует.

— Да будет так. А я надеюсь дать тебе на днях небольшую записку о жизни чиновников одного департамента.

— Хорошо. А назовем повесть просто — «Княгиня Лиговская».

Но вскоре работа над повестью была прервана. Новые события совершенно отвлекли от нее обоих друзей.

Когда потом Лермонтов вспоминал все происшествия этого года после возвращения из Тархан, перед ним проходил какой-то пестрый калейдоскоп больших и мелких дел, забот житейских и забот творческих, каких-то встреч, огорчений и удалых гусарских забав, так хорошо помогавших порой скрыть от всех свои настоящие думы и печали.

С конца марта началась переписка с бабушкой об ее переезде в Петербург, и в начале мая бабушка была уже в Москве.

В мае миновала годовщина свадьбы Вареньки. Он думал об этом с тоской и болью, в которой не хотел признаться даже самому себе… Летом он болел, но не хотел лечиться и, уже выздоровев, не знал, чем заглушить и эту боль и тревогу за судьбу «Маскарада», — и скакал верхом то из Петербурга в Царское, то по окрестностям Царского — один или вместе с Монго — куда-нибудь, хоть на дачу к балерине, чтобы потом поэмой об этой поездке потешить гусар.