«Из пламя и света», стр. 60

Больше Лермонтов не стал смотреть. Шагая по тем же сугробам, он прошел через знакомый дворик — и за ворота, дальше, дальше от этого дома, бывшего для него когда-то родным.

О, какими яркими огнями переливались морозные звезды над лопухинским садом!

Он твердо решил, что в следующий вечер — в третий вечер своего пребывания в Москве — придет сюда и войдет в этот дом.

В сумерках этого третьего московского дня он зашел на Кузнецкий мост, во французский книжный магазин, и, выходя оттуда, столкнулся лицом к лицу с родственником Лопухиных, почтенным и добродушным, убежденным москвичом. Лермонтов хотел проскользнуть мимо, но было поздно.

— Ба-ба-ба!.. — кричал убежденный москвич, остановившись посреди Кузнецкого моста и раскрыв свои объятия. — Да тебя и не узнать, братец! Ведь этакий блестящий гусар, столичная штучка! Надолго ли к нам?

— Завтра же еду к бабушке в Тарханы.

— Так, так. А у наших был?

— Надеюсь быть нынче же, а ежели не успею, так на обратном пути.

— Навести, Мишель, обязательно навести. Покажись во всем блеске. Только ты, братец, опоздал: Вареньку-то Бахметев перехватил!

— Как же, как же! Я еще из Петербурга послал свои поздравления.

— Да, ведь я знаю, вы большими друзьями были. А теперь опустел лопухинский дом. Молодые-то сегодня в вояж отбыли.

— Как? Уехали? Когда же?

— Нынче, нынче рано поутру. И чего им в Москве не сидится, не понимаю. Бахметев по всей родне Варвару Александровну возит! — Он засмеялся добродушным беззвучным смехом. — Он ведь Варенькой нашей гордится! Ну что ж, я хоть и родственник, а должен признать: девушка она прелестная.

— Несомненно, — ответил Лермонтов с легким поклоном. — Я уверен, что Варвара Александровна так же гордится своим молодым супругом.

Его себеседник расхохотался и погрозил Лермонтову пальцем.

— Ах, шутник, шутник! Ты всегда пошутить любишь, я знаю. Однако морозно тут стоять, не зайдем ли в ресторацию?

От ресторации Лермонтов отказался и в тот же вечер, сговорившись с ямщиками, несмотря на мороз, уехал из Москвы.

ГЛАВА 25

Парадные комнаты топились редко — только бы не отсырели, но в прежнем кабинете Юрия Петровича, из которого теперь сделала бабушка Мишенькин кабинет, старательно накаливали большую печь: на всякий случай. Бабушку не оставляла надежда, что внуку ее удастся выпросить отпуск из полка. Хоть на праздники-то дали бы отдохнуть!

Но вот прошло без него рождество, когда-то такое шумное в этом доме, наполненном товарищами Мишенькиных игр и занятий. Бабушка все-таки велела поставить в гостиной большую пустую елку и садилась около нее в кресло, вдыхая смолистый запах хвои, наполнивший вдруг всю комнату освежающим и уютным воздухом леса.

В большом доме пусто. Воспоминания оживают в бабушкиной памяти и часто, очень часто с укором смотрят ей в глаза…

С самого сочельника зарядили морозы.

День разгорался холодным ярким светом, пламенея к вечеру багряным диском сквозь морозную мглу, и смеялся сначала зеленой, потом кубово-синей небесной чистотой.

Ночью потрескивало от мороза сухое дерево стен и во всем доме было слышно, как в столовой, шипя, отбивают время старые стенные часы.

Елизавета Алексеевна долго не засыпала, прислушиваясь ко всем шорохам и звукам большого пустого дома. Но тот звук, которого она так ждала, звук приближающегося колокольчика, все не раздавался. Не пускал Мишеньку Петербург. Да и то сказать: что тут веселого для молоденького мальчика после гусарской-то жизни в столице? Ничего! Снег да бабушка. Грех и звать-то его сюда!.. Лучше уж, прожив здесь еще с неделю, тронуться самой назад, в Петербург, и уж больше не разлучаться с Мишей.

В ночь на 30 декабря Елизавета Алексеевна долго ходила по комнатам мерным, тяжелым шагом. Проходя мимо портретов дочери и Юрия Петровича, она останавливалась и подолгу всматривалась в их лица. Да, он, конечно, был красивым мужчиной — этот незнатный, мелкопоместный дворянин. Мари его любила со всей глубиной и чистотой первой и единственной любви. И может быть, она, мать, была слишком жестока к ее мужу и… да и к ее сыну тоже?.. Может быть, лучше было бы для всех, ежели бы Юрий Петрович жил здесь, а не в Кропотове, и Мишенька не страдал бы так все годы детства от непонятной ему разлуки с отцом?..

Но разве можно было объяснить ребенку, что отец его совершил непоправимый, неизгладимый грех перед его матерью? Пусть все — и он сам — говорили, что мимолетное увлечение, которому он поддался, прошло бесследно, улетучилось как дурман, что его сердце принадлежало всецело жене, — это мимолетное увлечение отняло у нее жизнь…

Горе ее погубило, а не чахотка.

Но, может быть… может быть, все-таки нужно было бы внять его мольбам и раскаянию и простить?.. Это она, Елизавета Алексеевна, говорила тогда, что простить его невозможно, она, уехавшая когда-то от своего мертвого мужа, не похоронив его, потому что он покончил с собой из-за другой женщины.

Но у ее дочери было другое сердце, и это сердце могло прощать. И может быть, Елизавете Алексеевне не нужно было говорить Мари, что она должна расстаться с мужем?..

Она мечтала о счастье своей дочери и не хотела видеть, что жизнь ее кончалась. Может быть, было бы лучше… Нет, нет, довольно себя мучить! Мари, ее дорогая дочь, скончалась от болезни легких, оставив ей Мишеньку, свет ее очей.

До поздней ночи проходила бабушка по комнатам, и только под утро тяжелый сон отогнал от нее все мысли и все сомнения.

Еще не начинался день, и не сошел еще с ясного неба лиловый предутренний сумрак, когда истопник, коловший перед крыльцом дрова, услыхал далекий перезвон бубенчиков. Ближе… ближе… И вот уже вся девичья бежит к воротам, и несутся вперед тархановские мальчишки, а сенная девушка, опрометью вбежав в бабушкину спальню, кричит, всплескивая руками и хватая себя за щеки:

— Барыня, едуть! Матушка, едуть!

Елизавета Алексеевна, кончавшая в это время свой туалет, остановившись, посмотрела одно мгновенье на румяную с мороза вестницу, перекрестилась, сказала: «Слава тебе, царица небесная!» — и, накинув большой платок, быстро-быстро, как только позволяли ее отяжелевшие ноги, прошла через комнаты и почти выбежала на парадное крыльцо.

Она увидела дворню, ставшую у ворот по обе стороны. И наконец, громыхая бубенцами, влетела во двор тройка и раскатисто осадила у крыльца. Черноглазый гусар в широкой шинели вихрем взлетел по ступенькам и, целуя бабушкины руки, громко, весело крикнул:

— Отпустили, бабушка! Сам полковой командир отпуск дал! Отпущен, бабушка, на целую вечность — на шесть недель!

Бабушка прижала к груди его темноволосую голову и заплакала.

Через пять минут уже летел Прошка на птичник, Фроська — в кладовую, Тишка — на кухню, уже тащили на стол парадную скатерть и серебряный самовар, а совсем одряхлевший Фока, едва ступая на слабых ногах, топтался на одном месте, повторяя:

— Барин пожаловали! Мишенька пожаловали! Привел господь поглядеть!

И, припав к плечу Мишеньки, которого все еще почитал маленьким, всхлипнул, поцеловал «в плечико».

Лермонтов, увидав вокруг себя взволнованные лица, светившиеся неподдельной к нему любовью, почувствовал, как в детстве, что горло его сжимается.

А Ваня уже тащил в его комнату чемодан и принес горячей воды для умывания, а на столе стояло столько всякой всячины, будто бабушка решила угостить весь лейб-гусарский полк.

Митька был отправлен верхом к соседям, чьи сыновья когда-то учились с Мишенькой, сказать, что по случаю его приезда все, все приглашаются на эту ночь в Тарханы, потому что эта ночь — первая ночь нового, 1836 года, который нужно как следует встретить.

* * *

Горели в канделябрах свечи теплым оранжевым светом. И в той комнате, которая была всегда закрыта и которая была для маленького Миши полна печального очарования, тоже зажгли большой канделябр, поставив его на рояль.