«Из пламя и света», стр. 42

— Вы много смеялись, но вы невеселый. И смех ваш невеселый тоже. С вами что-нибудь случилось? Да? Очень, очень плохое? Или ничего себе?

— Нет, не очень плохое, Варенька: ничего себе.

— Это правда? Ну, тогда я рада. А знаете, меня уж больше не увезут в деревню, как увозили раньше. В эту зиму я начну выезжать! И платье у меня — видите? — уже длинное! — Она нагнулась и указала ему на край своего светло-зеленого платья. Когда она подняла глаза — легкий румянец покрыл ее нежные щеки.

— Вижу, Варенька, вижу. И тоже очень рад тому, что вы останетесь в Москве.

Он пожал ее тонкие пальчики и, все еще улыбаясь и удивляясь ее проницательной чуткости, пошел домой.

* * *

Ночь уже кончалась, когда он отошел от стола.

Он пересмотрел все написанное им.

Он мог бы быть доволен: свыше двухсот стихотворений, больше полутора десятков поэм, три драмы, наброски, заметки, планы… Но он никогда не был доволен собой. Вот перед ним его тетради: строчки бегут по страницам, то исчерканные поправками, то набросанные торопливой рукой в те мгновенья, когда стремительно складывались стихи и как-то сами собою рождались рифмы.

Вокруг него большой мир, где люди и страсти сталкиваются, борются… Преступления и высокие стремления, любовь и коварство, низкий обман и святая правда — все сплелось в одном клубке… Это и есть жизнь!

А кто же он сам? Может быть, просто «странный человек» среди людей неверных и коварных? Он только что написал драму и так ее и назвал: «Странный человек». Герой погибает. Но в жизни так быть не должно. Нет!

Он думает о том, чье имя для него с детства священно. Пушкин! В Пушкине — солнечная ясность, утверждение жизни.

Нет другого имени на земле, которое он произносил бы с таким трепетом поклонения, как это. Пушкин для него утренняя звезда, возвещающая зарю нового дня для всей России, и недосягаемое совершенство поэзии.

Ребенком он с восторгом вслушивался в гармонию пушкинского слова.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя…

А это он написал сам.

ГЛАВА 36

— Мишенька, — тихо позвала бабушка, входя в его комнату в одно осеннее холодное утро. — Ты не волнуйся, дружок мой, но я должна сообщить тебе невеселые вести.

Он молча ждал. Только сердце стукнуло сильно и словно покатилось куда-то…

— Мне не хотелось будить тебя, но сегодня ночью приехал приказчик из… из Кропотова. Твой отец…

— Умер?!. — холодея от страха, прошептал он.

— Нет, он жив, успокойся, но очень болен и ждет тебя.

— Что же вы не сказали мне об этом ночью? Боже мой, я могу опоздать!..

— Я уже сказала, Мишенька, чтобы тебе закладывали лошадей. Сейчас и выедешь.

Через час дорожная кибитка уже выезжала с Молчановки. И хотя быстро летели мимо знакомые дома, и узкие улицы, и дворики, поливаемые осенним дождем, ему казалось, что лошади еле двигаются.

Это чувство не оставляло его и тогда, когда замелькали перед глазами верстовые столбы, деревенские улицы, березы, отряхивающие с облетевших веток дождевые капли.

Минутами это чувство было таким мучительным и его охватывал такой страх опоздать, что ему хотелось бежать по этой казавшейся бесконечной дороге, бежать, не останавливаясь, до тех пор, пока не покажется на лужайке знакомый дом с широким крыльцом и в конце длинного коридора он не увидит дверь, за которой послышится знакомое покашливание.

…Когда, наконец, он на самом деле пробежал этот коридор, где на него смотрели испуганные глаза женщин, и открыл знакомую дверь, он остановился на пороге, пораженный тишиной комнаты. Эта тишина холодом ударила ему в сердце. Он понял, что опоздал…

На похороны съехалась многочисленная родня, почти неизвестная сыну покойного.

Он глядел на малоизменившееся, все еще красивое мертвое лицо отца, и в памяти его вставали все их встречи и немногочисленные дни, прожитые вместе.

Да, их было очень немного, таких дней!

«Жил со мной в разлуке и умер без меня!» — думал он. И в памяти его встал первый день, оставшийся ясным в его детском сознании: день смерти матери, когда эти теперь неподвижно лежащие перед ним руки подняли его с пола, прижали крепко к груди, и голос, которого он больше уже никогда не услышит, сказал: «Простись с матерью, Мишель…»

Он наклонился близко-близко к его лицу и, чувствуя, что не может быть его судьей, простил ему все, что знал и чего не знал и чего бабушка так и не простила.

Ночью он сидел в кабинете отца, разбирая его бумаги. Осенний дождь бушевал за темным окном.

В комнате еще сохранился знакомый ему с детства и с детства любимый запах отцовских духов и ароматного табака.

Он распечатал переданный ему теткой пакет, прочел первые строчки — и заплакал, уронив голову на стол, на завещание Юрия Петровича, полное любви и благодарности к нему, к сыну.

Рано утром к широкому крыльцу подали лошадей.

Он уселся в дорожную кибитку и, окинув долгим взглядом весь дом и завешенные окна отцовского кабинета, смахнул рукой слезу тем же жестом, каким делал это, бывало, Юрий Петрович, уезжая от сына.

— Ужасная судьба… Ужасная судьба!.. Я был причиной всех его мук, я! Неужели же его огромная любовь больше не существует, исчезла без следа?!.

Дрожащая от дорожной тряски рука на случайно найденном в кармане листке писала строку за строкой…

Бабушка встретила его молчаливым сочувствием, но не расспрашивала ни о чем. И за это он был ей благодарен.

В тот же вечер у себя в комнате, наверху, он вынул тетрадь и бережно переписал в нее то, что было написано в дороге.

Утром он положил тетрадь перед бабушкой.

Бабушка вопросительно посмотрела на него: никогда до сих пор он не давал ей читать своих тетрадей.

— Прочитайте последнее стихотворение, я написал это по дороге в Москву, — сказал он почти сурово и вышел.

Она подсела ближе к окнам, потому что день был тусклый и ненастный, и медленно начала разбирать знакомый почерк внука.

Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть, —

прочла она и остановилась.

…Я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
Не мне судить, виновен ты иль нет…

Она прочитала последние строки:

Ужель теперь совсем меня не любишь ты?
О, если так, то небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!

Когда Миша вернулся, были уже глубокие сумерки, но бабушка сидела без огня.

Он подошел к ее столу, в сумерках разглядел свою тетрадь и взял ее.

— Вы прочли?

— Да, друг мой. — Она помолчала и точно с трудом закончила: — Очень хорошие стихи, Мишенька…

Больше они ничего не сказали друг другу.