«Из пламя и света», стр. 27

— Нет, перечитывал старые. — Миша открыл ящик стола и убрал в него тетрадь. — И совсем не веселые, — добавил он.

— И зачем ты так много печального пишешь? О чем тебе печалиться? У тебя, мой друг, английский сплин. От Байрона заразился!

Миша, вспыхнув, сердито посмотрел на Лопухина.

— Да ведь ты его даже не читал! — сказал он зазвеневшим голосом. — Да и те, кто читал, не понимают его! Не понимает ни мистер Виндсон, ни даже Алексей Зиновьевич! Какой же у Байрона сплин? Где? Все образы его героичны, все! Ты читал «Каина»?

— Ну, не читал, — ответил невозмутимый Лопухин.

— Я так и знал! Ты даже не знаешь, как прекрасна была его жизнь! И смерть его тоже прекрасна! И героична! Потому что он умер, сражаясь за свободу Греции. И я хотел бы умереть, как он!

— Не горячись, Мишель, я только потому так сказал, что ты пишешь все о чем-то трагическом, героическом, меланхолическом. И все читаешь Байрона. Ну, я и подумал, что все это у тебя…

— Все это у меня мое! — перебил его Миша. — Нет, я не хочу быть тенью Байрона. И повторить Байрона нельзя.

Лермонтов отошел к окну и смотрел на быстро темнеющее небо и чуть освещенные месяцем облака, которые прозрачной грядой повисли над городом.

— Нет. Я не Байрон. Я русский, у нас свое, — закончил он твердо.

* * *

В ночь с субботы на воскресенье можно посидеть подольше, не боясь опоздать утром на занятия. Накануне он тоже просидел над стихами до позднего часа, приняв все меры к тому, чтобы об этом никто не узнал. Сегодня, как и вчера, он запер свою дверь на маленький, приделанный им самим крючок и уселся перед камином.

Какая глубокая тишина в доме сегодня! Только время от времени стукнет об оконную раму ветка тополя.

В такой тишине хорошо прислушиваться каким-то особым, внутренним слухом к музыке строк, к гармонии слова.

Глядя то на тяжелый янтарно-красный огонь в камине, то на легко голубеющий туманный свет за окошком, он с напряженным вниманием и трепетным волнением прислушивался к своим мыслям.

Печальный демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним…

Этот образ точно родился в нем из его собственных живых чувств и мыслей, не имевших выхода: из жажды борьбы со всем тем, что мешает жить людям, из жажды правды и великой, всеочищающей любви.

За окном стояла луна, и высокие облака тихо проплывали между ней и землей.

Не странно ли, что безмятежность природы вызывала в нем часто, точно по закону противоположности, образ мятежного духа, отверженного и полного величественной красоты?

Он встал и долго смотрел в окно на ясное звездное небо, до тех пор пока луна не скрылась за темными крышами.

Потом взял карандаш и бумагу и, устроившись на полу, на медвежьей шкуре, волнуясь и точно боясь забыть, быстро стал писать:

Я полюбил мои мученья,
И не могу их разлюбить.

Он остановился и, бросив перо, посмотрел на ярко вспыхнувшее пламя в камине. Сколько раз в Тарханах сидели они по вечерам у такого же огня с мсье Капэ, вспоминавшим свою далекую Францию!

Когда это было? Два-три года тому назад? Какой огромный срок — три года жизни! Тогда еще папенька часто приезжал к ним и брал его к себе в Кропотово, и сердце его еще не разрывалось так, как теперь, от нестерпимой острой жалости к отцу и от обиды за него. И… на него — за мать.

И оттого был он тогда, вероятно, добрее, и не было еще в нем раздражения против людей. Да, он был добрее в те дни.

…Камин давно прогорел и потух. Луну закрыли волнистые облака, и, сгибаясь под набежавшим ветром, чаще постукивали об оконную раму ветки тополя.

На медвежьей шкуре, на полу, положив голову на медвежью морду, крепко спал юный творец «Демона».

ГЛАВА 13

В шестом классе московского Университетского пансиона постепенно затихает оживление, обычное в каждом перерыве между уроками. Только что окончил свои занятия профессор Перевощиков, уважаемый всеми учениками крупный математик и астроном.

— Господа! — ломающимся голосом кричит рыженький, всегда живой Дурнов, войдя в класс и пробираясь к своему месту. — Я считаю, что у Димитрия Матвеевича неправильная система занятий!

— Может быть, ты его поучишь? — раздается насмешливый голос из последнего ряда.

— Ничего нет смешного, — обидчиво отвечает Дурнов. — Я хочу сказать, что он занимается с небольшой, отобранной им группой, а мы все только слушаем. Сегодня опять он Милютина и Лермонтова к доске вызывал, а нас и не спросил.

— Ну и хорошо, что не спросил, — вмешивается в разговор третий ученик. — Последних задач никто из нас, кроме Милютина да Лермонтова, хорошенько не понимает.

— Подумаешь, Лермонтов! Что он, гений, что ли? И у Мерзлякова он первый, и у Дубенского — первый, и даже…

— Неправда! Дубенской ему в позапрошлом году тройки ставил!

— Ну что же, а у Мерзлякова он всегда высший балл — четверки — имеет. А тройки у Дубенского получал за латынь!

— Да вот Лермонтов идет, спросим у него!

В класс торопливо вошел Миша Лермонтов и остановился у кафедры.

— Внимание, господа! — громко сказал он. — Сейчас в коридоре я встретил Павлова. Он просил всем передать, чтобы после уроков никто не уходил: он хочет с нами побеседовать.

— Ого!.. — раздались голоса. — Что-нибудь, наверно, случилось!

— Обязательно кто-нибудь провинился!

— Совсем это не обязательно! Павлов не только инспектор, но и ученый: он физик и философ и может говорить с нами о вопросах науки, — сказал Лермонтов.

— Посмотрим! — отзывается Сабуров.

— Посмотрим! — повторяет Милютин и торопливо подходит к Лермонтову. — Миша, дай на недельку математическую энциклопедию Перевощикова, у тебя, наверно, есть.

— Пожалуйста, бери хоть совсем! У меня два экземпляра.

— Спасибо. Ты захвати ее завтра, очень прошу.

Лермонтов молча кивнул.

— Алексей Федорович идет!

Коренастый, с крупной головой, покрытой густыми, стриженными в скобку волосами, с энергичным лицом и живыми глазами, пятидесятилетний, рано отяжелевший человек быстрыми, решительными шагами поднялся на кафедру.

— Мои юные слушатели и друзья! Сегодня я хочу вновь обратиться к той теме, которой я касался на последнем уроке, и говорить с вами о наследии классической словесности.

Ученики переглянулись. Все хорошо знали, что Алексей Федорович Мерзляков мог говорить без конца о теории и законах классики, иллюстрируя свои уроки чтением то Корнеля и Расина, то величественных од.

Он говорил всегда с горячим увлечением, не замечая времени и часто не обращая внимания на звонок.

В этот раз он был особенно возбужден и, сойдя с кафедры, быстро ходил по классу взад и вперед с маленькой книгой в руке.

Наконец он раскрыл небольшую книжку, на которую с любопытством поглядывали ученики.

— Теперь, друзья мои, оставим истинно высокий стиль. — Он положил перед собой книгу. — Сейчас мы перейдем к современному нам поэту и постараемся в произведениях его необыкновенно легкого пера отметить не только те достоинства, которые все мы знаем и любим, но и те недостатки, познание коих и есть лучшая школа для всех юных поэтов. Вы, конечно, все уже догадались, что я говорю о Пушкине.

Легкое движение прошло по рядам учеников, а смуглое лицо Миши Лермонтова вспыхнуло.

Его волнение не укрылось от Мерзлякова.

— Да, Лермонтов, — повторил он, — для тебя, уже сделавшего первые шаги на поэтическом поприще, и вообще для тех из вас, кто участвует в литературном кружке Семена Егоровича Раича — а таких среди вас немало, — особенно полезно, не поддаваясь первому впечатлению, проанализировать поэтическое произведение.