«Из пламя и света», стр. 100

— За что же в гневе? — спросил он.

— Не «за что», а «почему», — поправила она строго. — Потому, что теперь все мы обречены на беспокойные ночи в тревоге за вас. Потому, что вы, как совершенно верно говорит Краевский, сумасшедший и обязательно натворите на Кавказе каких-нибудь безумств. Ну, словом, мы вас любим и страдаем потому, что вас отнимают у Петербурга, — закончила она уже ласково, целуя его голову, склоненную к ее руке.

ГЛАВА 35

В день отъезда с раннего утра они занялись с Шан-Гиреем разборкой рукописей.

— А ведь все-таки порядочно написано, Аким, как ты скажешь? — спросил Лермонтов, перевязывая шнурком подобранные листы.

— Еще бы! Одних поэм тридцать, — с гордостью сказал Шан-Гирей, завязывая свою пачку. — Но скажи, пожалуйста, зачем ты опять подарил Краевскому пять стихотворений? Он рад, конечно, — еще бы! — но я не понимаю, почему ты не берешь с него гонорар? Ведь брал же Пушкин и даже назначал сам цену своим стихам, а ты что делаешь? Раздариваешь издателям, которые твоим именем привлекают подписчиков!

— Андрей Александрович на меня, как на живца, ловит, — усмехнулся Лермонтов. — На «Думу» скольких поймал! А пришлось — и Соллогуба напечатал…

А что до Пушкина, так у него, Аким, семья была, да еще жена-красавица, да родители — и все им кормились. А мне на что деньги? Ты забыл слова Гёте: «Песня — вот лучшая награда для певца», а я этого никогда не забываю. Странно, — продолжал он, окидывая взглядом все, что они разобрали, — когда стихи закончены и особенно если они напечатаны, они уже начинают жить своей собственной жизнью, хотя и связаны с самой сердцевиной твоего существа. Когда я писал «Мцыри» — хотя это слово, в сущности, здесь не годится, потому что я его не писал, а видел, пел, кричал, носил в себе, становился им, — мне казалось, я точно исчезал в нем! Я исстрадался за него, за этого беднягу, он меня измучил, как живое существо, как мой товарищ, друг и современник. И я думал тогда часто, что так работать больше не смогу и что никакой другой образ не будет так больше мучить меня.

— А «Демон»?

— Да, «Демон»! Вот о нем-то я и хочу тебе сказать. Белинский прав, говоря, что это еще незрелая вещь.

— Белинский всем говорит, что это одно из лучших созданий русской поэзии! — горячо возразил Шан-Гирей.

— «Демон» еще не кончен, — твердо сказал Лермонтов. — Но я не могу отделить его от себя или себя от него. Он мой главный учитель, который сопутствует мне всю жизнь и настоятельно, постоянно требует от меня все новых и новых улучшений и перемен. Не помню, кто сказал, кажется Бальзак, что писатель — добровольный носильщик: только снимет с себя одну ношу — и уж берет другую.

Так что «Демона», Аким, мы пока отложим. Печатать его целиком, конечно, еще нельзя. Вот когда вернусь с его настоящей родины, с Кавказа, начну его заканчивать, если только мне дадут… — он остановился и закончил просто: — Еще хоть немножко пожить.

— Что за мысли, Мишель, зачем ты это говоришь?!

— Затем, что это правда, Аким. С бабушкой об этом не поговоришь, а с тобой можно и нужно.

— Нет, нет, не думай об этом!

— Ну, пожелай мне, чтобы я в этом ошибся, — тихо проговорил Лермонтов, глядя в глаза Шан-Гирея долгим взглядом.

Шан-Гирей посмотрел в эти печальные темные глаза и молча обнял его.

* * *

Бабушка долго плакала, припав к его плечу. Она едва держалась на ногах, и он уговорил ее лечь, обещав, пока не подадут лошадей, посидеть около нее.

Но Ваня, одетый в дальнюю дорогу, уже докладывал:

— Михаил Юрьич, лошади поданы.

В последний раз он прижал к своим губам морщинистую бабушкину руку, в последний раз повторил ей слова утешения и надежды, взял слово с Шан-Гирея не оставлять ее и, разняв старческие слабые руки, обнимавшие его, сел в дорожную кибитку.

ГЛАВА 36

Был нежно-золотой вечер любимого им времени в Петербурге — начала весны, преддверия белых ночей. Легкие с розоватыми краями тучки медленно проплывали в небе.

Его ждали у Карамзиных, с которыми он еще не простился.

В этот последний вечер сильнее, чем когда-либо, он чувствовал, как дорог ему этот гостеприимный дом, как печально сказать ему «прощай».

Сколько бывало в нем выдающихся, замечательных людей! Глинка здесь играл свои произведения. Когда-то, всего три-четыре года тому назад, бывал здесь Пушкин… Здесь рассказывал блистательный Брюллов о солнце и о море Италии. Здесь встречали с восторженным сочувствием и его стихи и переживали вместе с ним волнения и радости его судьбы.

Он совсем не ожидал, что в этот вечер на его проводы соберется столько народу.

Глаза Софи Карамзиной были заплаканы.

Его окружили друзья, и для него заиграл Виельгорский, музыку которого он всегда любил. Его охватило глубокое волнение, и, чтобы скрыть его, он отошел к наполовину открытому окну и слушал Виельгорского, глядя на Летний сад, еще не одевшийся зеленью, на проплывавшие над ним легкие облака. Но когда женщина в легком светлом платье подошла к роялю и запела его стихи, кем-то уже положенные на музыку, он не мог больше сдерживать себя, и слезы радости и грусти, умиления и благодарности наполнили его глаза.

После ее пения все стали просить, чтобы он прочел на прощание что-нибудь свое — то, чего еще никто не знал.

Из кармана своего скромного тенгинского мундира он вынул листок бумаги.

— Этого уже действительно никто не знает, потому что я написал это только сейчас, здесь, слушая музыку Виельгорского.

«Тучки небесные, вечные странники», — начал он, но вдруг умолк и, быстро свернув вчетверо листок, вложил его в худенькую руку Софи: — Я плохо прочту. Но я буду думать, что я все еще с вами, здесь, — сказал он, — если вы прочитаете это, когда я буду уже на Московской дороге.

* * *

Ах, эти тройки и долгая дорога с верстовыми столбами, то поливаемая дождем, то занесенная снегом, то палимая солнцем! Сколько раз уносили его тройки, уводили бесконечные дороги в дальний путь, а сердце звало назад и не хотело расставаться с тем, что оставалось позади!

Тройка уже несла его по ровной дороге, а в гостиной Карамзиных были открыты большие окна, выходившие на Летний сад, и Софи Карамзина подошла к самому окну, чтобы легче было разобрать оставленные Лермонтовым стихи.

Должно быть, уже совсем наступил вечер, потому что она сказала:

— Прикажите, мама, чтобы принесли свечи. Сумрак мешает мне разобрать эти строчки.

Но и после того, как принесли свечи, она все еще держала этот листок перед глазами и что-то все еще застилало ей глаза.

Потом она вытерла их платочком и прочла:

Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.

— Мама, это прекрасно, не правда ли? — спросила Софи, останавливаясь.

— Читай дальше, Софи!

Софи дочитала до конца.

— Да, это прекрасно, — повторила, прерывая царившее молчание, ее мать.

— Какую чудесную музыку можно бы написать на эти слова! — сказал Виельгорский.

Софи молча смотрела в окно.

— Мама, — спросила она, помолчав, — скажите мне: вы уверены, что он вернется?

— Я надеюсь на Жуковского, — ответила Екатерина Андреевна.

— Как это ужасно! — продолжала Софи, точно отвечая самой себе. — У России отняли Пушкина, а теперь хотят — я знаю это — отнять и Лермонтова!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Тройка почтовых коней бежала по Московской дороге.

А над дорогой, над равниной, поросшей соснами, проплывали с севера на юг легкие облака — «вечные странники», открывая чистое весеннее небо с бледным лунным серпом.