Гнев небес, стр. 87

Не берусь сказать, осознанно ли писал он об этом или получилось оно невольно, само собой, но не галактические просторы и дали грядущего раскрываются в «Гневе небес», а пространства души самого Кена Като. О нем вообще практически ничего не известно, недавно вышедший на литературную арену писатель еще не успел попасть в доступные нам солидные справочники и энциклопедии.

Он — автор двух романов, в том числе и того, который вы только что прочли. И еще — американец японского происхождения. Чуть-чуть было не написал: «…как легко можно понять из текста», — но вовремя осекся. Текст об этом как раз ничего не говорит. С неменьшими основаниями можно искать японские корни, скажем у Питера Альбано, творца многотомной эпопеи о «Седьмом авианосце», или Эрика ван Ластбадера, автора «Ниндзи» и целой серии подобных романов. О том, насколько проблема национальной самоидентификации важна для Кена Като, говорит не столько текст романа, сколько его подтекст.

Долгое время Америка жила мифом «плавильного котла». Возьмите англосакса или поляка, китайца или португальца, киньте их в американский тигель, и вскорости оттуда выпрыгнет, как из тагана с молодильным варевом в ершовском «Коньке-Горбунке», этакий юный и прекрасный стопроцентный американец. Увы, на поверку все оказалось совсем не так просто. Землячества — от достаточно аморфных, вроде ирландского, до живущих по собственным законам «чайна-таунов» — оказались до чрезвычайности живучи. И совсем не случайно даже мафии объединяются, как правило, по национальному признаку — сколько об этом понаписано книг, сколько поставлено фильмов…

Нынешняя эпоха мультикультурализма внесла в души еще больше смятения, поскольку, выдвигая тезис о возвращении к корням и сохранении традиционных культурных ценностей, она одновременно способствует помещению этих ценностей именно на первое, а не на какое-нибудь иное место.

А тогда — в полном соответствии с логикою Николая Алексеевича Некрасова — печной горшок, вылепленный в своей деревне, воистину становится превыше Аполлона Бельведерского. А что уж говорить о том случае, когда сталкиваются две мощных культурных традиции?

Вообще, надо сказать, японо-американские взаимоотношения отличаются большой неоднозначностью, и началось это задолго до Пёрл-Харбора и Хиросимы — со статридцатилетней давности визита эскадры коммодора Мэтью Калбрайта Перри. Стволами главного калибра этот бравый моряк (и, судя по всему, отменный дипломат) вскрыл герметически замкнутую Страну Восходящего Солнца периода Токугава, вызвав к жизни совершенно иную страну — Японию эпохи Мэйдзи. Раздираемое бесконечными феодальными усобицами государство в считанные десятилетия превратилась в одно из высокоразвитых, что обернулось для нас горькой пилюлей Русско-японской войны. Благо? Несомненно.

Но вынужденно, под угрозой, принять даже самые благие дары — не значит ли потерять лицо? И не случайно ведшие переговоры с коммодором Перри высокопоставленные японские сановники совершили впоследствии ритуальное самоубийство, обряд сэппуку. И трагедия Пёрл-Харбора вызвана была не только рациональными геополитическими расчетами Это было еще и запоздавшее на семь десятилетий «спасибо» эскадре коммодора Перри. «Спасибо», сказанное лётчиками и моряками, многие из которых — если не большинство — учились в той же самой Америке.

И сегодня, когда воюют не «летающие крепости» и «зеро», а курсы валют и учетные ставки, в подтексте японо-американского экономического соперничества опять-таки лежат не одни только прагматичные промышленные или коммерческие интересы. Связывающая эти народы давняя любовь-ненависть куда как глубже этих поверхностных проявлений.

Вот она-то и воюет на галактических фронтах романа и в душе его автора. И это подлинная «война миров», столь излюбленная фантастикой с Уэллсовых времен.

III

Когда-то добрый мой приятель, отменный петербургский писатель-фантаст и ученый-востоковед Вячеслав Рыбаков примерно так объяснял мне свое решение поступить на Восточный факультет Ленинградского университета. Что там Марс, что туманность Андромеды? Вот тут, на Земле, под боком — Китай, Япония… Иные цивилизации, иные психологии, иные традиции, иные культуры, иные миры. Да такие, что далеко не всякому фантасту (если вообще какому-нибудь) придумать под силу. Сдается мне, тогда, в юности, Рыбаков и сам не понимал, насколько был прав. Впрочем, я весьма далек от мысли предлагать вашему — пусть даже в высшей степени благожелательному — вниманию культурологическую монографию. И за рамки нашего разговора слишком уж далеко это выходит, и тема по сути неисчерпаема, да и я отнюдь не профессионал-востоковед.

Приведу всего один пример, моему писательскому естеству наиболее близкий. «Гневу небес» предпослан эпиграф, традиционное японское трехстишие хокку (или, иначе, хайку) классика классика XVII века Мацуо Басё. В каноническом переводе В. Марковой оно выглядит чуть иначе:

Старый пруд.
Прыгнула в воду лягушка.
Всплеск в тишине.

Правда, в обоих переводах слоговая схема хокку нарушена — в первой и третьей строках должно быть по пять слогов, а во второй семь. Но так или иначе, а нашему сознанию непросто увидеть в этой миниатюре стихотворение — настолько она сжата, емка и ассоциативна. А если добавить к этому, что восприятие стиха (а порой — даже его смысл) зависит не только от самого текста, но и того, в какой каллиграфической манере текст положен на бумагу? Что воспринимать его, необходимо не только как текст, но и как графику? Такие фокусы нашему пониманию, попросту неподвластны.

Справедливо это и по отношению к прозе. «Прозаическое произведение XI века „Повесть о Гэндзи“ („Гэндзи-моногатари“), почитающееся некоторыми первым романом в истории мировой литературы, — пишет американский японист Х. Байрон Иэрхарт, — представляет собой искусно созданную художественную хронику жизни и любовных похождений знати при императорском дворе.

В этом романе одинаково важное значение для передачи тонких любовных переживаний имели как бумага, на которой он был написан, так и аромат духов, источаемый каждой страницей. Подобные эстетические нюансы сохраняют значение и до сих пор». Не знаю, как в ваших головах, но в моей все это практически не укладывается; то есть умом я могу понять саму возможность подобного, но представить себе, но почувствовать , но проникнуться

И посему углубляться в тончайшие материи такого рода я ни в коем случае не рискну и только позволю себе остановиться — да и то самым беглым образом — на одном сопоставлении (или — противопоставлении?).

Америку европейская мысль наделила идеалами свободы и равенства — свободный человек на свободной земле. Да, человек вечно пребывает во множестве взаимосвязей с окружающим миром — с другими людьми, с обществом, с Богом, наконец. И тем не менее, он самодостаточен. Он волен строить все эти связи так, как ему заблагорассудится (не забывая, правда, что эти люди, общество и Бог, в свою очередь, вправе относиться к нему всяк на свой манер). И хотя свобода его отнюдь не безгранична, а — в полном соответствии с максимой Спинозы — заканчивается там, где начинается свобода другого, явная расплывчатость этой границы предоставляет обширнейшее пространство для маневра.

Японцы существуют на противоположном полюсе, полюса же, как известно, могут перемещаться, но не относительно друг друга. «Быть японцем, — пишет тот же Х. Байрон Иэрхарт, — означает нечто большее, чем родиться в японской семье и усвоить японские обычаи. Это также означает стать частью системы родовых кланов. В отличие от жителей западных стран, например, американцев, обладающих повышенным чувством собственной индивидуальности, каждый японец привык рассматривать свое поведение с точки зрения принадлежности к определенной семье и прежде всего считать себя ее членом, а не отдельным индивидуумом.