Любовь и доблесть, стр. 23

– Не отвлекаю?

– Уже нет.

– Тебя уволили. – Ермолов снова пожевал губами, уверенно резюмировал:

– Это к лучшему. Ибо люди подлы и алчны.

– Не все, – пожал плечами Олег.

– Все. Даже твой покорный слуга. – Он вздохнул, глаза его подернулись слезливой поволокой... – Молодость уходит слишком быстро. Слишком. И когда приходит удача, она тебе уже не нужна. Как и успех. У человека не остается ничего, кроме прошлого. Вернее даже – горькой памяти о нем.

– У некоторых остаются деньги.

– Вот именно. Эти лукавые слуги норовят стать господами, но Творец не может позволить себе, служить двум господам. – Иван Кириллович вздохнул еще горестнее. – Другие – могут.

– Что случилось, Кириллыч?

– На аукционе в Лондоне продали мои картины. Серию картин.

– Поздравляю.

Ермолов налил себе еще, спросил:

– Чего не пьешь?

– Нет желания.

– А из вежливости?

– Из вежливости я тебя слушаю. – Несмотря на существенную разницу в возрасте, Данилов был с Ермоловым на «ты» по упорному настоянию последнего.

– Мог бы и соврать.

– Зачем?

– Я не понимаю молодых. Вам совсем не знакома щепетильность.

– Когда как. Да и не так уж я молод.

– О да. Ты знаешь, сколько заплатили за семь моих полотен в Лондоне?

Двести восемьдесят тысяч фунтов.

– Я в этом профан. Это много или мало?

– Что ты придуриваешься, Данилов? Это признание, ты понял?! Успех!

Настоящий!

– Еще раз поздравляю.

Ермолов помрачнел, одним глотком прикончил полстакана:

– Не мой успех. Чужой.

– Почему?

– Картины писал двадцатитрехлетний гений Ваня Ермолов. В одна тысяча девятьсот шестьдесят третьем году. Иван Кириллович Ермолов с его циррозом, запойным пьянством и прочими проблемами никому не нужен и не интересен. Он ничего не создал. И уже не создаст.

– Это драма.

– Иронизируешь? Ну-ну. Знаешь, человеку свойственно желать. Женщин, роскошь, хорошие вина, внимание, поклонение... Когда желания исчезают, он труп.

Но вот в чем парадокс: удовлетворение этих самых желаний калечит человека еще пакостнее! Он становится, как это называют, «рабом приятной жизни». Ему противны и подвиг, и целеустремленность, ибо они нарушают гармонию суетного благолепия. А время, его время, уходит, не оставляя ничего по себе, кроме горечи несбывшегося. Ничего. Ничегошеньки. А если учесть, что впереди пустота и ночь...

– Прекрати плакаться, Иван. Теперь ты богат.

– Черта с два! Холсты увез мой однокашник Мося Гельман еще в семьдесят первом. Я не получу ни фунта. Люди алчны и подлы. Но... – Ермолов помолчал с полминуты, потом произнес тихо:

– Он в меня верил.

– Кто?

– Гельман. Весельчак и бездарь Мося Гельман.

– Выходит, не зря?

– Выпей, Данилов, мне трудно говорить с тобой трезвым. Ты меня не понимаешь.

– Понимаю.

– Но пить не станешь.

– Не-а.

– А я выпью.

Ермолов наплескал себе еще три четверти, выпил разом, как воду.

– Ты хоть понимаешь, отчего я тоскую?

– Отчасти.

Иван Кириллович покивал, как распряженный строевой конь.

– Жизнь прошла. И – не состоялась. И пожалуйста, не спорь. Укатали меня.

Или я сам себя укатал? Не знаю. – Ермолов тяжко вздохнул. – Дай-ка мне сигарету.

Он закурил, закутался в дым, как одеяло, поднял лицо:

– Ты знаешь, ребеночек, когда является в этот мир, орет – вот он я! Я – особенный! Я – неповторимый! Я – есть! А потом что? Он подрастает, а его тюк да тюк по темечку – не высовывайся, не горлань, не гордись... Вот и затихает человечек, а потом и навовсе – вязнет в интригах, чегой-то суетится по-мелкому, а на поверку – и не живет вовсе, долга своего перед природой и Богом не выправляет, так, пережидает жизнишку, будто время на автобусной остановке... А придет Суд, спросят: почто, раб Божий, талант в землю зарыл да дар свой бесценный – жизнь – на похоти и суесловия расточил? Что ответить? Что?

А чтобы талант свой ощущать, нам беспокойство дано. Вроде смотришь – и все у человечка есть, и умен, и пригож, и достатком Бог не обошел, а ходит как в воду погруженный, и лето красное ему не в радость, и зима белая – в тоску и укоризну... Знать – ест его сомнение да тревога: дни лукавы, время как вода сквозь пальцы бежит, под солнышком сохнет... И вот ладони уже сухи и шершавы, и не вспомнить – а была ли вода та? Нет, не вспомнить.

Глава 17

Иван Кириллович сокрушенно помотал головой, налил себе еще, выпил. Олегу показалось, что на стуле он держится чудом. Хотя пил художник всегда, надо сказать, крепко.

– А я к двадцати годкам сохранился в непорочном девичестве. Мир – полная чаша радости, вот что! Как в стихах:

...Я забывался в яблоневых снах

Так искренне, так ветрено, так чисто...

Там был ручей, конечно, серебристым

И был совсем не сумрачным монах,

Поросший первой мягкой бородой.

Он был безгрешен, ясноглаз и весел,

И распевал стихи греховных песен,

И запивал вино святой водой!

А если в чем была его вина,

Так в том, что мир он принимал на веру,

А лести, лжи, корысти черной меру

В делах людей не видел.

Из стихотворения Петра Катериничева.

О, как я был легковерен! И – писал! Я писал мир ярким, яростным и страстным, жадным к жизни и чистым в своем совершенстве! Я желал, как Ван Гог, подарить этот мир людям, романтизм и идеализм! И не желал замечать ничего, кроме чистых цветов.

– Ермолов замолчал, словно собираясь с силами. – И меня за топтали. Крепко топтали, до костей. За чуждый классовому подходу мелкобуржуазный оптимизм, слюнтяйство, отход от принципов социалистического реализма... Хотя – что может быть губительнее для искусства, чем реализм?

Ермолов сник было, опустив голову на руки, но снова вскинулся, сверкая горячечными зрачками:

– Искус-ство... Искус... Искушение сотворения собственного мира и жизни, отличной от этой... Вот Господь и наказывает. Может, вся творческая тайна в том и состоит, что если ты решил писать честно и совестливо и обратился к Господу и Господь услышал тебя, то повел не просто вратами узкими, но через испытания тяжкие и мучительные, способные сделать сердце ранимее, а душу – зорче?.. Как заметил еще Экзюпери: «Я знаю только один способ быть в ладу с собственной совестью. Этот способ – не уклоняться от страданий». Да. Страдания очищают душу. Вот только вопрос: для чего они ее очищают? Для новых, еще больших страданий? И людей более всего привлекает чужая боль, перенесенная Творцом в вечность?.. А наши полотна... Они остаются все так же белы и пусты, и сил хватает лишь на то, чтобы облечь свою бездарность в парадную золоченую раму...

Иван Кириллович совсем поник. Когда он поднял голову, взгляд его был пустым, будто экран сломанного телеприемника.

– Семь холстов... Ясных, как жизнь. Написанных в тысяча девятьсот шестьдесят третьем году... Сорок лет – в пропасть. Жизнь не удалась. – Он поднял лицо, искаженное страданием. – Ты понял, Данилов? Ты видишь расплату за предательство самого себя. Нет, когда я превратился из художника в маляра, я еще утешал себя тем, что отражаю свое сюртучное время... Сначала я еще пытался оживить полотна всполохами алого или беспредельностью синего... Тщетно.

Обыденность сопротивляется жизни еще более неотвратимо, чем смерть. А серость... Серость вицмундиров оч-ч-чень скрашивалась переливом алых червонцев, сиренью четвертных и скромной охрой сотенных... А еще – мерцающим пурпуром вина, персиковыми телами женщин, горячностью бредового веселья... Ну да, мы веселились яростно и отрешенно, чтобы как можно реже возвращаться в мир сюртуков и ковровых дорожек... Вот странно, ведь дорожки были малиновые с зеленым, а всегда виделись тоже серыми... – Ермолов неподвижно застыл на табурете, устремив взгляд в пустоту, произнес горько: