Любовь и доблесть, стр. 124

– Что у тебя с Дашей?

Теперь молчал Данилов. Что он мог сказать и – как? Можно было написать целый роман и даже не приблизиться...

– Роман, – ответил он просто.

Головин молчал с минуту, потом спросил:

– Ты мне помог. Что хочешь?

– Руку и сердце.

– Без шуток.

– Это не шутка.

– Отвлекись. Я серьезно. Что просишь?

– Прошу? Ничего.

– Все-таки гордый?

– Есть немного.

– "Немного" не бывает. У человека или, есть амбиция, или ее нет. У тебя – есть. Но – не правильная.

– Да?

– Много думаешь о людях. А они о тебе – не думают. И рано или поздно – вытрут ноги.

– В этом мудрость?

– Иронизируешь? Корнилов тоже ироничен. И умен. Что в итоге? Поговорю с ним, даже не по душам, а так, для порядку... И – в мешок. – Головин помолчал, закончил:

– Нет никакой мудрости. Есть лишь здравый смысл.

– И в чем смысл?

– Снова ерничаешь?

– Нет, – честно отозвался Олег. – Искренне пытаюсь понять.

– Жизнь – это поезд.

Глава 98

– Жизнь – это поезд, – повторил Головин, взгляд его остановился, и вспоминал он сейчас что-то совсем далекое и, наверное, так до конца и не сбывшееся. Но вскоре взгляд прояснился, стал прежним: прямым и цепким.

– Хорошее сравнение, – сказал Олег. – Главное – «свежее».

– Мне не до сравнений. Был я аспирант. Возвращался с юга с подругой, денег в обрез, но – заначка была.

– Почерк будущего миллиардера.

– Не перебивай. Был я романтик. Можно было ехать через Джанкой, весь жаркий день трястись в скверном вагоне, потом – штурмовать кассы или с проводником договариваться. А я купил спальный. Решил подарить себе день у моря. Себе и ей. Люблю море.

– Широкий жест.

– На эти деньги тогда в Москве можно было месяц жить. Но хотелось поплавать. И позагорать. День у моря был мне тогда нужен. Без него все три недели – как не были. Понимаешь?

– Да, – искренне кивнул Олег. – Это – понимаю.

– Люблю море. Оно было замечательным. Изумрудным. Теплым. Я нырял и нырял.

А потом мы с Наташей пили горячий крепкий чай в буфете водной станции. И немного вина.

А вечером стояли на перроне. Объявили о подаче поезда. Он вползал на посадку хвостом. Два последних вагона были тюремные. Мы стояли на вокзальном цоколе, все было видно, как на ладони. Клетки. В клетках люди – как звери. И тоска в глазах звериная. Поезд в тупике стоял, вагон нагрелся так, что на крыше картошку можно было печь. Они в этих клетках сидели весь день. И наверное, еще день. Потому что поезд ходил только по нечетным.

Потом пошли плацкарты. Народец ринулся к ним, загруженный дешевыми фруктами: порадовать домашних. Давка. Ругань. Спальный был один. Проводник стильный, в форме. Подсадку не взял – один «банабак» уж очень просился – не взял. Форс держал. Или – приятно ему было: все остальные провожалы – как в мыле, каждый – «деревянные стрижет», а он – будто лайнер. Весь в белом.

В таком купе я ехал тогда впервые. Проводник был по-особому вежлив и предупредителен. Мы пили хорошие марочные вина, работал кондиционер – тогда я впервые вообще увидел эту диковину! Постели были застелены накрахмаленным бельем и теплыми шерстяными пледами. На столике – лампа под абажуром; чай в мельхиоровых подстаканниках был индийским, высшего сорта, булочки к нему – свежими и мягкими.

За окном медленно проплывала выжженная крымская степь с редкими домиками несуразных строений. Солнце палило нещадно, но весь этот пейзаж воспринимался как красивое немое кино. Из другой жизни. Потому что эта жизнь, внутри вагона-салона, была умеренно прохладной, благоухала ароматами кагора и саперави, отменных фруктов, выдержанных коньяков, а по проходу медленно двигались хорошо одетые, уверенные в себе люди. И даже курили они тогда совсем недоступные остальным американские сигареты, лишь пара пожилых – папиросы, но и те не простые – ленинградской фабрики имени товарища Урицкого.

Нам было хорошо с Наташей. Спокойно. Но все же, все же... Я ни на миг не забывал, что в том же поезде, в самом хвосте – два вагона с людьми, вычеркнутыми из жизни. Размышляя философски, да еще в традициях извечной российской жалостливости к сидельцам, можно было представить, что не все там подонки, не все сволочи и есть кто-то и вовсе безвинный... Но все они были превращены в однородную звероподобную массу, и никто, ты слышишь, никто ни тогда, ни теперь не желает серьезно задумываться об этом. Неудачи, нищета, «хромая судьба» – заразны, как болезни.

Мы все едем в одном поезде под названием «жизнь». Но – в разных вагонах. И во времени, и в пространстве. Великобритания – спальный вагон, Штаты – купе, Россия – общая плацкарта. И есть – вагонзаки. Там, оскалясь, сидят звероподобные, с точки зрения «просвещенного европейца», изгои. Их понемножку сживают со свету. И подкармливают гуманитарными чипсами. Это – как придавить мышку в «гуманной» мышеловке-душил-ке и положить ей кусочек сала под нос. Что она там так забавно пищит? Благодарит? Поет? Плачет? Кому до этого дело.

Так всегда было. Так всегда и будет. Подумай, где ты хочешь ехать.

– Из пункта "А" в пункт "Б".

– Именно. Только поставив себе четкую цель, можно к ней прийти. Все остальное – демагогия. Ты видел? – спросил он Данилова, кивнув на угасший экран монитора.

– Масштабно. И убийственно.

– Вот именно! Они послали Сереньку Корнилова за этим. Что он такое? Ничто!

Головин подошел, выдвинул ящик стола, взял отвертку, грубо ковырнул полусгоревший компьютер раз, другой, третий, извлек жесткий диск, положил на пол и двумя точными ударами рукояти превратил в груду металла.

– Рухлядь. – Головин улыбнулся самодовольно, постучал себя по лбу:

– Все, что мне нужно, здесь. И им придется с этим считаться. Согласен?

Данилов скроил на лице ироничное безразличие.

– Ум, целеустремленность и отвага – вот что их заставит. Я знаю, чего я хочу, и добьюсь этого. Ты знаешь, чего хочешь ты?

– Счастья.

– Как у Пушкина? «В мире счастья нет, а есть покой и воля...» Покой и воля. Покой – это для мудрых, познавших, постигших. Это – личное понимание Бога, когда стесненная миром душа находит отдых в убогом скиту, отрешившись от мирских соблазнов, отвергнув мирскую лесть и власть, и радость ее безмерна и бесконечна... А воля на Руси – это и высшая свобода, и высшее проявление силы.

Вот воля мне и нужна. И не бывает она в ладу с покоем. А счастье... Когда-то я думал, что оно есть. Может быть, кто-то и сейчас счастлив... Но не я. Как сказал другой поэт: «Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит».

– Все мы идем из дома домой.

– Да? Может быть, – безразлично отозвался Головин.

Данилов замолчал. Да и что он мог сказать? Каждый человек всю жизнь ударяется об один и тот же камень. Мир, сложившийся в его душе, подкрепленный опытом того мира, в котором он постоянно вращается, кажется ему универсальным для всех, именно кажется, а не осознается. Человеку представляется, что он действует вопреки всем канонам и установлениям, что еще рывок – и он будет наверху, потому что нашел правильный алгоритм... Но вот – камень срывается почти с вершины и летит к подножию «покоренной» горы, погребая под собою покорителя.

Данилов знал примеры. Все, что логично и стройно в политике или бизнесе – баланс, временные союзы, интриги, компромиссы, – на войне называется предательством и является губительным. Корнилов полагает, что с финансовым ареопагом он в состоянии игры, торга, но для них это – состояние войны.

В мире финансовых схем, как и в мире вообще, просчитать можно все, кроме людской души: люди мнительны, ретроградны, недоверчивы, порочны, алчны. А тем, кто ведает финансовыми схемами мира, более всего нужна незыблемость; они живут будто вне мира и не для него, на тех этажах существования, но не жизни, где царят спокойствие и стабильность. Все пророки и гении, даже финансовые, располагаются куда ниже И могут вести свои игры только с высочайшего соизволения. Поэтому Головин обречен: он отважен в своей гордыне, но перешел черту; никто не станет делать ему предложение, которое нельзя отклонить.