Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона, стр. 62

По-видимому, это место возле почтового ящика обладало волшебным свойством находок, так как вскоре я увидел на том же месте довольно крупного, почти нового деревянного солдатика, какими-то подробностями своего деревянного лица и стесанного затылка напоминавшего карлика-уродца.

Я был поражен этой разноцветной игрушкой, лежащей на камнях: у нее не было хозяина, она была сама по себе, она никому не принадлежала, хотя я уже понимал, что вещь не может быть ничьей; наверное, она кому-нибудь принадлежала и у нее был хозяин, какой-нибудь незнакомый мне мальчик, но он потерял ее, и теперь игрушка была ничья.

Я осмотрелся по сторонам. На улице никого не было. Неодолимая сила влекла меня к этой ничьей вещи. Я вопросительно посмотрел снизу вверх на маму и подергал ее за юбку.

— Можно? — спросил я.

Она снисходительно и нежно улыбнулась под своей густой вуалью.

— Бери, если тебе так хочется. Но ведь у него сломалось ружье.

Действительно. В первый момент я не заметил, что ружье, которое солдат держал на плече, сломано. Кроме того, деревянный кружок, на котором стояли плотно сомкнутые солдатские ноги, был со щербинкой. Значит, солдатика просто кто-то выбросил как сломанную вещь и он без своего хозяина стал ничьим. Но и таким он продолжал мне нравиться. Я протянул руку и взял солдатика. Чудо совершилось. Он опять перестал быть ничьим. Он приобрел хозяина. Я стал его владельцем, он теперь был мой. Я был его хозяином. Я положил его в карманчик рядом с орехом конского каштана и почувствовал себя богачом: я был обладателем двух прекрасных вещей — каштана, созданного Природой, и солдатика, сделанного Человеком.

Предвкушая, как я приду домой и буду играть с солдатиком, я весело, звонко топал по лавовым плиткам рядом с мамой и размышлял над впервые открывшейся мне истиной, что все вещи кому-нибудь принадлежат.

Тут же меня поразило другое соображение, что ведь есть вещи, которые как будто никому не принадлежат. Они как бы ничьи.

— Мама, — спросил я, — а чьи воробьи?

— Воробьи божии, — подумав, ответила мама с улыбкой.

— А чей я?

— А ты — мой.

«Верно», — подумал я. Я — мамин. И папин. И может быть, бабушкин и дедушкин. Это было ясно.

— А чей солдатик? — спросил я.

— Теперь он твой, — ответила мама.

— А чей он был раньше?

— Не знаю.

— А чей я был раньше?

Мама, как мне показалось, с удивлением посмотрела на меня сквозь густую черную вуаль, делавшую ее лицо чужим.

— Раньше тебя совсем не было, — сказала она.

— И тогда я был ничей?

— Когда тогда?

— Когда меня совсем не было?

Мама подумала и грустно, как мне показалось, ответила:

— Да, тогда тебя совсем не было.

— И Я был ничей?

— Наверное, тогда ты был ничей, — ответила мама. — Божий.

…теперь я думаю, что тогда мама сама не могла поверить, что меня когда-то вообще не было…

С этого дня я понял, что, кроме вещей, у которых есть хозяин, есть вещи без хозяина, ничьи. Или, по крайней мере, когда-то бывшие ничьи. Эта мысль так сильно поразила меня в то невероятно отдаленное время, что я до сих пор не понимаю: чей же я?

Чей же я солдатик?

И вот мне приснился вещий сон:

Ящик

Посреди комнаты, в которой я спал, я увидел на полу большой четырехугольный ящик, сделанный из крепкого толстого дерева, выкрашенный коричневой краской под дуб или, быть может, оклеенный коричневыми бумажными обоями под дуб, как иногда оклеивали потайные двери, ведущие из одной комнаты в другую.

Присутствие этого большого ящика в комнате, где я спал вместе с папой и мамой, ничуть меня не удивляло, но оставляло на душе странный осадок беспокойства, тем более тягостного, что, несмотря на толщину досок и непроницаемость этого коричневого — под дуб — ящика, я видел все, что в нем делалось и кто там был.

В нем сидели в неудобных позах моя мама и моя двоюродная сестра Леля, по моему понятию, почти взрослая девушка, которой уже недавно исполнилось одиннадцать лет; она почти никогда к нам не приходила в гости, потому что у нее был костный туберкулез ноги и большей частью она лежала в постели — добрая, кроткая, худенькая, с прозрачным, немного хрящеватым и острым носиком, неприбранными белокурыми волосами, вся какая-то парафиновая, как принцесса.

Однажды я был у них в гостях и видел, как она перебиралась со своей постели в кресло и как она при этом прыгала на здоровой ноге, в то время как больная нога, согнутая в колене, бессильно висела, выглядывая из-под длинной ночной рубашки.

Теперь она сидела вместе с моей мамой в ящике, где им обеим было трудно расположиться, так как ящик хотя и был большой — какой-то «железнодорожный», — но все же недостаточно просторный для двоих.

Они обе сидели в нем скрючившись: им не хватало воздуха; а я ничем не мог помочь их явным мучениям.

Мама и Леля все время делали попытки выбраться из ящика в комнату, освещенную красным желатиновым ночником. Сверху ящика была крышка, которую они обе пытались поднять руками, но крышка не поддавалась, потому что она была на очень тугой круглой дверной пружине и прихлопывала маму и Лелю, как только они приоткрывали ее руками или головой.

Отчасти это давало мне представление о каком-то капкане или мышеловке с плотно захлопнувшейся дверцей.

Мама и Леля продолжали возиться в ящике, причем мешали друг другу. Мне было ясно, что одновременно им не удастся вылезти из ящика, а надо было вылезать по очереди. А они этого не понимали или не хотели. Они сделали отчаянное усилие, крышка ящика приоткрылась — и моя мама, вдруг разогнувшись во весь рост, в белой ночной кофте, простоволосая, наконец подняла головой крышку и вылезла из ящика в комнату, где я спал вместе с папой и мамой, сделала глубокий вздох облегчения и улыбнулась, вся какая-то просветленная, со странно округлившимся животом под нижней юбкой с тесемками сзади. Леля полезла из ящика вслед за мамой и уже было вылезла совсем, уже готова была так же, как и мама, просветленно улыбнуться, но не успела — и крышка придавила ее скрюченную ногу, и Леля испустила стон нестерпимой боли, даже не стон, а продолжительный, леденящий душу вой. Все же ей удалось, обдирая ногу, выкарабкаться из тесного ящика на волю, и она, слабо улыбнувшись, обняла мою маму.

…Так они обе стояли, глубоко и радостно дыша, но в то же время Лелин вой продолжался как бы сам по себе…

Тут я проснулся и увидел знакомые обои над комодом, где горел хорошо мне знакомый керосиновый ночничок с красным маленьким желатиновым абажурчиком в форме перевернутого ведерка. Но ставни на окнах, вероятно, забыли с вечера закрыть, и теперь за окнами светилась невероятно яркая лунная ночь и вся Базарная улица за окном была зеленой, с очень черными тенями голых деревьев и телеграфных столбов. Длинная железная оцинкованная крыша фабрики напротив была посеребрена лунным светом, и откуда-то оттуда, с улицы, слышался леденящий вой. Выла собака.

Ящика посредине комнаты уже не было, а возле меня стояла только что проснувшаяся моя мама — уже настоящая, а не приснившаяся, которая крестила меня, и успокаивала, и запирала ставни, закладывая их железными задвижками.

Вой собаки еще некоторое время продолжался, но потом постепенно стих.

Я уснул и снова увидел свою маму, но уже не в ночной кофте, не простоволосую, и милую, и теплую, а даму в шляпе с густой черной вуалью, в пенсне, строгом черном костюме — узкие рукава с буфами на плечах, — в одной руке она держала нечто вроде черного флага, который — я уже знал это — по-французски называется ле драпо, а в другой руке дождевой, тоже черный, полуприкрытый зонтик, называвшийся по-французски ле или ля параплюи, и она опиралась на этот полуоткрытый параплюи со спицами как на палку и шла по железной крыше магазина Пурица на Ришельевской улице, среди мрачных облаков, каждым своим шагом производя железный грохот, похожий на звук опускаемых магазинных железных рифленых штор; она шла, на каждом шагу проваливаясь по колено сквозь крышу, и снова все шла и шла по крыше, высоко держа в поднятой руке черный ле драпо и как бы преодолевая какую-то тяготевшую над ней мрачную силу города с зеленой чугунной решеткой костела и магазинами золотых вещей и безделушек; она шла все быстрее, быстрее, быстрее, проваливаясь по колено сквозь железную крышу, и быстрота ее движения постепенно превращалась в стремительно быстрое окончание моего сна, в самом конце которого уже виднелся просвет: проглянуло солнце, — и я услышал шорох орехов конского каштана, которыми был наполнен ящик ночного столика. Каштанов было так много, что я их уже набирал в деревянный совок, как в бакалейном магазине, и рылся в них руками, перекатывая их и восхищаясь их красотой…