Кубрик: фривольные рассказы, стр. 1

Александр Покровский

Кубрик

про кубрик

Кубрик – это внутреннее, жилое помещение корабля. Это такая большая, общая спальная.

Там койки двухярусные и масса закуточков, темных углов, и так много всяких поворотов, выступов, что всё это тревожит, страшит. Кажется, что кто-то там обязательно тебя поджидает – там, за поворотом, за спинкой койки.

В кубрике происходит разное, возможно всякое. То, кто возится, борется с кем-то под ободряющие крики болельщиков, то кто-то спит в неурочное время, воспользовавшись тем, что с прохода его не видно.

А кто-то пишет письмо, пристроившись тут же на койке.

На старых кораблях в кубрике матросы еще и ели. Был обеденный стол, бачок, который на него ставился – алюминиевый такой – и из него, назначенный «бачковать», то есть, раздавать пищу из бачка, раскладывал ее по тарелкам. Потом, бачковой собирал все тарелки и мыл посуду.

Каждый день бачковой менялся – это был суточный наряд.

Самое сложное – это отмыть посуду – мыло-то хозяйственное, а с водой плохо, не очень ее много и она не горячая – вот бачки и отмывались еле-еле.

Проверяли их чистоту так: пальцами проводили по внутренней поверхности – скользит или не скользит, а потом нюхали – не воняет?

В кубрике крутили кино. В море показывают кинокартины – развешивается экран, налаживается кинопроектор.

В кубрике много чего – и было и есть.

В кубрике, ночью, происходят разборки, драки.

В кубрике судят пойманного вора. Вдруг начинают пропадать вещи – часы, деньги – завелся вор. Все мгновенно начинают подозревать друг друга, становятся неразговорчивыми, хмурыми, злыми.

И тут ловят вора – каждый старается дотянуться до него и ударить.

Его бьют за воровство и за то, что, пока его искали, все истомились душой, подозревая друг друга.

А это самое тяжелое томление и вот оно завершилось – есть вор! Его бьют с упоением.

А могут и за борт выкинуть. Тихо, ночью – только всплеск. И зачем он воровал?

Часто вор не может это объяснить. Зачем ему всё это, ради чего?

В этом есть что-то детское, и того времени, когда дети играют с одними детьми и не играют с другими. Неизвестно почему. Просто не любят дети одних и любят других.

А те, другие хотят чем-то выделиться, пусть даже любым, самым нелепым образом.

Им хочется обратить на себя внимание.

Вот и воруют.

Часы. Кому нужны – пять, шесть, семь часов? Старых, с истрепанными, кожаными ремешками?

Но бывают и настоящие воры, злые, верткие, зубастые. Они знают, что их ждет при поимке и всё равно воруют. Их бьют, а они только вертятся на палубе, успевая отвечать на удары. Это самые темные порождения кубрика. Это палубные крысы – безжалостные, наглые. Их бьют до смерти.

А еще кубрики – это гитара, это посиделки, это разговоры, это мысли о доме перед сном, это лица родных, слезы, шепот, мечты, тихие песни.

Кто-то поет. Ни одной героической песни, только лирические.

Или свои.

В кубрике любят сочинять.

1

ВМЕСТО ПЕРВОГО ПРЕДИСЛОВИЯ

Эй, Русь невозможная или же невообразимая!

Сколько в тебе всего!

Ты – словно старый босяк, что никак не бережется и после горького застолья валится на спину на глубокий снег.

Ничего не жаль тебе и никого тебе не жаль.

Полноте, знаешь ли ты, что мы живем рядом с тобой, что живем, ходим, дышим?

Может, и знаешь, но, скорее всего, не ведаешь ты и вовсе о существовании нашем.

Не нужны мы тебе, не нужны, не нужны, Русь ты наша невозможная – все овраги да овраги, холмы да редколесье, непроходимые топи, тайга, реки, скалы и березы в осеннем золоте, пашни и города, города, города, тухлые подвалы домов, а на заборе видна надпись красным: «За Россию!», а под ней мусор грудами и, конечно же, гимн.

Гимн великой страны.

Все играют его и играют…

Эх, горемыка! Это, в сущности, и есть твоя родина, и ты, возвратившись в родные места, ищешь глазами покосившиеся дома, старые двери, скамейки и другие приметы из детства. Именно эти приметы и заметы сердечные любезны взгляду твоему, и ты огорчаешься, если их давно уже нет.

Будто нет части тебя. Уж сколько лет. А ты и не подозревал. Оттого и больно тебе.

Так что велико желание оставить все как есть. Глубинное это желание. От сердца.

Оттого и радостно тебе, если все эти приметы обнаруживаются на своих, обжитых местах!

Вот открываешь дверь какую-то, а там – медведи, рыси, шубы, шапки.

Другую дверь, а там у нас царь-батюшка, обязательно, всенепременно справедливый, и бояре, болеющие за что-то душой.

За третью дверь хвать, а там – жемчуга бесценные, изумруды да злато, и зерна амбары, и семужка, и икра белужья, армяки да кокошники.

И снег – пушистый, чистый!

А пляски? Как грянулся оземь! А потом встал да и пошел, пошел, пошел коленца выделывать, покуда в груди еще есть дыхание.

А песни-то у нас какие! Песни-то, Господи! Ой-ей-ей! И ведь поют же, поют! Не оскудела еще земля русская! Велик еще ее дух!

А вот и слышится дрожь. Чу! То конница понеслась, тучей, тьмой, свет белый собой застилая, и Пересвет с Челубеем-богатырем сцепились, скатились, и копья, стрелы, мечи, лязг и грохот. Сеча! Сеча великая! И до горизонта! До горизонта все! В человечьих костях!

Русский булат! Тебе ли не воздали по заслугам? Тебе ли не отлили памятник, не усыпали его самородными каменьями?

Кто еще не воспел тебя? Разве что один лишь я, когда в темноте, в смраде, в поту кузни, когда спереди – жар нестерпимый, а со спины мороз щиплется.

А вот и русский штык, запрещенный везде, как и пуля «дум-дум», потому что рана от него не заживает, и как войдет он в тело незатейливо, так и выдернется из него, выворачивая все наружу розочкой к чертовой матери!

А вот и поле! Поле широкое! Какой простор для души и для глаз!

А вдох от него какой! А рассвет в нем, единственном, по-настоящему ценный!

Кто не любил тебя, кто не гляделся в тебя, замирая от восторга, когда душа рвется и просится в невыразимое, непобедимое далеко и непонятная томит ее истома.

А вот и «Ура!!!» – ужасающий, неистребимый вой, покоряющий все пределы!

А вот и танки, самолеты, автоматы, калашниковы, ракеты, корабли, лодки и гагарины с титовыми.

Не забыть все это…

А все почему?

А все потому, что живы приметы – пришел через пятьдесят лет, и вот оно: те же перила без пролета, подъезд – краска облупилась, и скамеечка.

А выбоина на дороге, ну будто вчера ее оставил – на том же самом местечке.

Русь! Вот она Русь! Глядит изо всех на тебя щелей! И бабы, гребущие картошку руками, словно железными вилами, и редкие молодицы, и околица, и покосившиеся, осипшие избенки, и деревни, по колено чернозем, и пыль, и слякоть, и коровы-кормилицы, и осень студеная, и тигры, тайга, и горы, и седой Урал – непременно батюшка, и Волга – неизменно матушка.

ВСТРЕЧАЙ

Всякие встречи готовит нам паршивица судьба, и тут уж ничего не поделаешь, не попишешь, тут можно только смиренно сложить на животике ручки и, скосив глазки влево, сказать: «Ах!»

Старшина гауптвахты прапорщик Грицко, Сергей Прокопьич, ел медленно.

Глаза его при этом слабо романтическом процессе, подернутые скорбью, становились маслеными, и тусклый блеск их напоминал о мерцании капель мазута на водной глади.

Рот же его воспроизводил звук, родственный похрумкиванию кабанихи в кустах персидской сирени, но только он был неизмеримо нежнее.

Крошки от хлеба он ронял на несвежую флотскую грудь. Они потом сами скатывались на тощие бедра и норовили спрятаться в складках брюк.

Во время еды он почему-то тихонечко ерзал на стуле, так, словно пытался уберечь свое дефиле, в смысле жопу, от укусов невидимой канцелярской кнопки.

После еды он осматривал камеры гауптвахты, полные обитателей, – их еще не разводили на работы.