Дом, в котором..., стр. 15

ВО ДВОРЕ

Горбач играл на флейте, двор слушал. Он играл совсем тихо, для себя. Ветер кругами носил листья, они останавливались попадая в лужи, там кончался их танец, и кончалось все. Размокнут и превратятся в грязь. Как и люди.

Тише, еще тише… Тонкие пальцы бегают по дыркам, и ветер швыряет листья в лицо, а монетки в заднем кармане врезаются в тело, и мерзнут голые лодыжки, покрываясь гусиной кожей. Хорошо, когда есть кусок поющего дерева. Успокаивающий, убаюкивающий, но только когда ты сам этого захочешь.

Лист застрял у его ноги. Потом еще один. Если много часов сидеть неподвижно, природа включит тебя в свой круговорот, как если бы ты был деревом. Листья будут прилипать к твоим корням, птицы — садиться на ветки и пачкать за ворот, дождь вымоет в тебе бороздки, ветер закидает песком. Он представил себя деревочеловеком и засмеялся. Половинкой лица. Красный свитер с заплатками на локтях пропускал холод сквозь облысевшую шерсть. И кололся. Под ним не было майки — это наказание Горбач придумал себе сам. За все свои проступки, настоящие и вымышленные, он наказывал себя сам. И очень редко отменял наказания. Он был суров к своей коже, к своим рукам и ногам, к своим страхам и фантазиям. Колючий свитер искупал позор страха перед ночью. Страха, который заставлял его укутываться в одеяло с головой, не оставляя ни малейшей лазейки для кого-то, кто приходит в темноте. Страха, который не давал ему пить перед сном, чтобы потом не мучиться, борясь с желанием пойти в туалет. Страха, о котором не знал никто, потому что его носитель спал на верхней койке, и снизу его не было видно.

И все равно он стыдился его. Боролся с ним каждую ночь, проигрывал и наказывал себя за проигрыш. Так он поступал всегда, сколько себя помнил. Это была игра, в которую он играл сам с собой, завоевывая каждую ступень взросления долгими истязаниями, которым подвергал свое тело. Простаивая на коленях в холодных уборных, отсчитывая себе щелчки, приседая по сто раз, отказываясь от десерта. И все его победы пахли поражением. Побеждая, он побеждал лишь часть себя, внутри оставаясь прежним.

Он боролся с застенчивостью — грубыми шутками, с нелюбовью к дракам — тем, что первым в них ввязывался, со страхом перед смертью — мыслями о ней. Но все это — забитое, загнанное внутрь — жило в нем и дышало его воздухом. Он был застенчив и груб, тих и шумен, он скрывал свои достоинства и выставлял недостатки, он прятался под одеяло и молился перед сном: «Боже, не дай мне умереть!» — и рисковал, бросаясь на заведомо сильного.

У него были стихи, зашифрованные на обоях рядом с подушкой, он соскребал их, когда надоедали. У него была флейта — подарок хорошего человека — он прятал ее в щель между матрасом и стеной. У него была ворона, он воровал для нее еду на кухне. У него были мотки шерсти, он вязал из них красивые свитера.

Он родился шестипалым и горбатым, уродливым, как обезьяний детеныш. В десять лет он был угрюмым и большеротым, с вечно расквашенными губами, с огромными лапами, которые рушили все вокруг. В семнадцать стал тоньше, тише и спокойнее. Лицо его было лицом взрослого, брови срастались над переносицей, густая грива цвета вороньих перьев росла вширь, как колючий куст. Он был равнодушен к еде и неряшлив в одежде, носил под ногтями траур и подолгу не менял носков. Он стеснялся своего горба и угрей на носу, стеснялся, что еще не бреется, и курил трубку, чтобы выглядеть старше. Втайне он читал душещипательные романы и сочинял стихи, в которых герой умирал долгой и мучительной смертью. Диккенса он прятал под подушкой.

Он любил Дом, никогда не знал другого дома и родителей, он вырос одним из многих и умел уходить в себя, когда хотел быть один. На флейте он лучше всего играл, когда его никто не слышал. Все получалась сразу — любая мелодия — словно их вдувал во флейту ветер. В лучших местах он жалел, что его никто не слышит, но знал, что будь рядом слушатель, так хорошо бы не получилось. В Доме горбатых называли Ангелами, подразумевая сложенные крылья, и это была одна из немногих ласковых кличек, которые Дом давал своим детям.

Горбач играл, притоптывая косолапыми ступнями по мокрым листьям. Он впитывал в себя спокойствие и доброту, он заключал себя в круг чистоты, сквозь который не пролезут бледные руки тех, что путают душу. По ту сторону сетки мелькали люди, это его не тревожило. Наружность отсутствовала в его сознании. Только он сам, ветер, песни и те, кого он любил. Все это было в Доме, а снаружи — никого и ничего, только пустой, враждебный город, живший своей жизнью.

Двор заносило листьями… Два тополя, дуб и четыре непонятных куста. Кусты росли под окнами, прижимаясь к стенам, тополя отмечали два наружных угла сетки, выходя корнями за пределы Дома. Дуб, росший у пристройки, пожирал ее могучими лапами и затенял свою часть двора почти целиком. Он вырос здесь задолго до того, как появился Дом, и помнил те времена, когда вокруг были сады, а на деревьях гнездились аисты. Как далеко простирались его корни? Пустая волейбольная площадка с ящиками зрительских мест по краям. Пустая собачья будка с дырявой крышей и ржавыми мисками с дождевой водой. Скамейка под дубом, обклеенная пивными этикетками. Мусорные баки. Из кухонных окон валил белый пар. Из окон второго этажа доносилась музыка всех цветов.

Облезлые кошки обегали двор по периметру. Вороны расхаживали по голым газонам, расшвыривая жухлые листья. Большеносый мальчишка в красном свитере сидел на перевернутом ящике и играл на флейте, замыкая себя в круг одиночества и пустоты. Дом дышал на него окнами.

КУРИЛЬЩИК

О летучих мышах, драконах и скорлупе василисков

В спальне было весело. Мы с Горбачом сидели на кровати. Лорд, Табаки и Слепой — на полу, передавая друг другу какие-то банки и бутылки, внюхиваясь, дегустируя и переливая таинственные смеси из одних емкостей в другие. Рядом с ними стоял складной манежик. Толстый в розовой пижаме наблюдал за их действиями изнутри, через сетку.

Я смотрел с кровати через прутья спинки.

Горбач выстругивал что-то перочинным ножом из черного, узловатого корня. На нем была дворовая куртка со следами Нанеттиного помета, в волосах застряла стружка.

— А я говорю, что хвоя перестояла, — гудел Табаки, ныряя в банку с чем-то мутно-коричневым. — Запах совсем не тот.

— Возьми другую.

Лорд отобрал у него банку, понюхал и отставил:

— Эта прошлогодняя. И хватит трясти, осадок взболтаешь.

Слепой облизал ладонь, подставленную под бутылку, и скривился:

— Откуда здесь масло? Это что, заправка для салатов?

— Ай! — взвизгнул Табаки. — Где ты ее взял? Там скорпион, утопленный в подсолнечном масле! Средство от укусов! Я его совсем отдельно припрятал!

Лорд поднес бутылку к лицу и всмотрелся:

— Кажется, так и есть. Вон он плавает. Придурок, зачем было брать матовую? Его же совсем не видно.

— Что оказалось под рукой, то и взял, — обиделся Табаки. — Не очень-то повыбираешь, когда у тебя в руке скорпион. И вообще, я наклеил на нее предупреждающую надпись. Наверное, она оторвалась.

— Что Слепому твоя надпись? Вот помрет сейчас, и останемся без вожака накануне военного переворота.

Лорд улыбнулся. Мечтательно и нежно.

Сразу вспомнилась присказка Табаки: «Лорд улыбается раз в году, когда кто-нибудь умудрится сломать себе ногу». «Или хлебнуть из бутыли с дохлым скорпионом», — дополнил я про себя это наблюдение.

— Слепой, у тебя есть заговор от ядов? — заботливо выспрашивал Табаки. — А охранный амулет?

Слепой уже занимался другой бутылкой. Откупорил, бросив пробку в манежик Толстому и капнул оттуда себе на палец. Умирать он в ближайшее время явно не собирался.

— Да что ему какой-то скорпион? — сам себе ответил Табаки. — Он и не такое жрал. Накануне и не накануне.

Осчастливленный Толстый игрался пробкой. Подбрасывал ее двупалыми клешнями и пробовал поймать. Пробка не ловилась, но Толстый не отчаивался. Потом он сунул ее в рот и принялся мусолить, как соску.