Под тёплым небом, стр. 46

— Выходи, товарищ пассажир, выходи! Попрыгай с нашим Пашкой по лесенке!

Глядели на мальчика все рабочие. Моторист Русаков распахнул настежь дверцу автодрезины, протянул руки:

— Скачи ко мне прямо через окошко! Я бибикнуть дам! У моей быстро лётки вон какой голос…

Русаков надавил сигнальную кнопку, автодрезина переливисто загудела.

Мальчик от такого к себе внимания смутился, но не исчез. Он лишь дважды кивками через своё узкое плечо показал: «Я бы, дескать, пошёл, да тут у меня, в купе, мои папа и мама»…

И вот в это самое время на междупутье возник, будто с неба рухнул, дежурный по полустанку Платоныч.

Фуражки на Платоныче — нет. Лохматые брови дыбом. Глаза — вытаращены. Дышит Платоныч со свистом. Никто не успел и понять, как он, такой толстый, грузный, низенький, подлетел сюда. Все увидели его только в то мгновение, когда он ухватил Пашкиного отца за плечо; ухватил так, что отцова рубаха перекосилась, затрещала и высокий ростом отец невольно пригнулся.

— Зубарев, Зубарев! — зачастил дежурный. — Что делать-то? На девятнадцатом в стройпоезде обрыв! Оторвалась платформа с балластом — шурует сюда!

Все — кроме мальчика в алом вагоне, все — кроме Пашки на лесенке — вмиг поняли: через минуту-другую на полустанок обрушится страшное.

Да и Пашка, глядя на отца, на мать, испугался.

Отец как застыл рядом с Платонычем, так неподвижно и стоял.

Мать, чтобы не закричать, прикрыла обеими ладонями рот. Её огромные от ужаса глаза были устремлены в ту сторону, где за Кыжом вверху изгибался, нырял за белые скалы стальной рельсовый поворот, и оттуда надвигалось вот что: по редкой, но потому ещё более грозной случайности в стройотряде, который спешно перекладывал путь на девятнадцатом километре, при отцепке от тягача не сработали тормоза гружённой колотым камнем восьмиколёсной платформы, и она пошла-пошла самоходом под уклон на Кыж.

Строители только и успели, что кинуться к рации, дать тревожный сигнал. А платформа набирала скорость. Она с каждой секундой становилась всё более похожей на гигантскую торпеду, и отвести её удар маленькому Кыжу было некуда. Вот здесь вот — товарный состав с лесом; вот здесь вот — эшелон со взрывоопасной нефтью; а тут стоит пассажирский, полнёшенький спящих людей.

Если же переключить стрелку, если послать «торпеду» в обход главного направления в тупик, то ударом разобьёт хрупкую автодрезину, да всё равно одичавшая платформа, падая, может грохнуть и по пассажирскому…

Пронеслось ли всё это в голове Пашкиного отца — неизвестно. Должно быть, пронеслось. Он вдруг от своего оцепенения очнулся, сказал Платонычу чётко, быстро:

— Не дрейфь! Поставлю на повороте башмак, рядом сброшу на рельсы пачку шпал — платформу вышибу под откос!

И отмахнул жёстко рабочим:

— Прочь от дрезины!

Не успели рабочие шарахнуться, он вспрыгнул одним взлётом на моторную площадку, вытолкнул из кабины Русакова;

— Тоже долой!

— Ты что! — упёрся было Русаков.

— Про-очь! — гаркнул яростно, совсем уж нетерпеливо отец.

Он сшиб Русакова на междупутье, нырнул к тарахтящему двигателю, врубил сцепление так, что из-под колёс на рельсы брызнули синие искры.

Дрезина дёрнулась, ткнула буферами гружёный прицеп; рокоча мотором, пошла набирать ход.

Мать вскинула руки, побежала рядом. Оступилась, чуть не упала. Но ухватила пролетающий мимо поручень, и вот её лёгкая, в ярком рабочем жилете фигурка замаячила на самом верху. А через миг, клонясь под напором встречного воздуха, мать шагнула к отцу в кабину.

И это было то последнее, что запомнил Пашка Зубарев о своих матери с отцом. Последнее — потому что их скрыл поворот. А затем из-за острых, ослепительно полыхнувших белым светом скал, качнув землю, облака, сосны, до Кыжа долетел гулкий отзвук того удара, который мать и отец приняли на себя.

Приняли — потому что летящую навстречу платформу остановить, как было задумано, остановили, но когда она над ними вздыбилась всей своей железной многотонной массой, то для своего спасения, для самих себя ни одного мига мать с отцом выбрать уже не смогли.

И это вот и есть то самое, что Пашка вспоминает всегда всего отчётливей.

И это воспоминание так тяжко, что Пашка чувствует: думать и думать только об одном этом уже нельзя. Он, глядя за школьное, в потёках дождя окно, мотает головой; он как бы пытается с себя что-то испуганно стряхнуть. Он заставляет себя думать про то, как они с бабушкой стали затем жить уже вдвоём и как, несмотря на беду, полустанок Кыж всё же остался для него, для Пашки, родным, тёплым. Об этой своей новой кыжымской поре Пашке тоже есть что припомнить, тоже есть в чём тут ему, Пашке, поразобраться.

2

— Паша! — звучит не очень громкий голос.

— Паша! — звучит опять, и Пашке чудится: это его кто-то знакомый зовёт из Кыжа.

Но голос громче, он раздаётся над самым Пашкиным ухом. Пашка вздрагивает, очумело глядит по сторонам. Вокруг — Кыжа никакого нет. Вокруг — школьные парты, смеющиеся физиономии ребят. А над ним, над Пашкой, — участливые, за круглыми толстыми стёклами очков сильно увеличенные, как бы навсегда удивлённые глаза Гули.

Гуля — не школьница, Гуля — учительница.

По-настоящему Гулю зовут Галиной Борисовной. Но она так молода, так мала ростом, так деликатна во всех поступках и даже в разговорах, что все в школе-интернате, начиная с первышат, её только таким голубиным именем промеж собой и называют.

Конечно, дали ей это прозвище первышата не сами. У них на такое дело недостало бы толку, отваги. Виноват тут случай.

Торжественным утром первого сентября молоденькую учительницу на самый первый в её жизни урок сопровождала заведующая учебной частью Косова. При входе в класс учительница-новичок взволновалась, в дверях замешкалась и так вся вишенно вспыхнула, что даже давно ко всему привыкшая Косова сказала:

— Ну и ну! — Потом строгим шёпотом подбодрила: — Ну что это вы робеете, как гуля! Смелей, смелей!

И шустрые малыши шёпот услыхали, тихо засмеялись и сразу увидели: их будущей наставнице прозвище «Гуля» подходит в самый раз.

Ну, а если так, то вслух, ясно-понятно, стали к учительнице обращаться: «Здравствуйте, Галина Борисовна! С добрым утром, Галина Борисовна!», а меж собой о ней говорили: «Вот наша Гуля идёт!» А ещё говорили: «Наша Гуля в интернате — всех лучше! Наша Гуля в нашем первом „Б“ всем нам как общая мама. Гуля — не то что Косова!»

Разумеется, в школе-интернате работало немало и других преподавателей. Но ребятишки, как правило, сравнивали «свою» Гулю именно с Косовой. Сравнивали не оттого, что она, Косова, первой представила Гулю ученикам, а скорей всего потому, что она сама-то к ним, к интернатовцам, по её же собственному выражению, «ни с какими такими нежностями не насылалась». Молодым учителям она говорила: «Дети у нас особые, бессемейные. Излишние нежности их жизненную стойкость могут лишь раз-мо-би-ли-зо-вать. Чрезмерная умильность непедагогична. С ними надо обходиться лишь по высшей справедливости — и всё!» И сама обходилась только так. Никаких напрасных обид ребятишкам не наносила, да вот высшая-то её справедливость была настолько вся измерена-проверена, что и у ребят не вызывала ни малейшей ответной живинки, ни тем более благодарности.

Да что там благодарность! Вопреки своим извечным правилам, интернатовцы даже не пожелали дать Косовой хоть какое-то мало-мальское прозвище. Ни одобрительное, ни насмешливое. А как она сама ребят окликала пофамильно: «Иванов, Петров, Сидоров!» — так и о ней ребята говорили, обозначая вслух только фамилию: «Косова!» И никак иначе. И на том конец.

Стоит ей, неизменно аккуратной, подтянутой, выйти раз и навсегда вымеренной, не слишком быстрой, но и не слишком медленной походкой из своего строгого кабинета в шумный интернатский коридор, так тут и самый робкий, самый пока ещё картавый первышонок обязательно не удержится, в ребячьей толпе пискнет: «Блатцы, тихо! Косова!»