Колосья под серпом твоим, стр. 9

Кондрат покачал головой и заулыбался — тоже вспомнил.

— С Гавриловым свояком еще хлеще было. Тот услышал от кого-то, что если не есть последние дни перед рождественским заговеньем, так можно увидеть «дедов». Так и сделал. А вечер темный, ноябрьский. Вот он лежит и видит — лезут через вершок для дыма… Вначале его отец, покойник, лезет, потом дед, потом прадед. Может, всех, до самого Адама, увидел бы. Но вот за прадедом лезет дядька. Святой жизни был человек, ни одной службы не пропустил. Вечно этой его святой жизнью малышу глаза кололи, когда, бывало, заберется в чужой горох или опары втихомолку наестся. Лезет дядька, лезет, почти весь уже пролез, но тут его что-то задержало: как ни дергается, не пролазит — и все. Оказывается, это у него к поясу борона привязана. Украл в земной жизни и даже на исповеди не покаялся. Тут Гаврилов свояк припомнил все муки, которых через дядькину святость натерпелся, да как захохочет. Ну, и все. Вылетели они все в трубу и исчезли.

Кондрат положил в костер большую сухостоину.

— Ложитесь все, хлопцы. Хватит.

…Улеглись. Андрей положил кожух рядом с Алесем, завернулся, тихо окликнул Алеся.

— Спит? — спросил Кондрат.

— Спит, — шепнул Андрей. — А ты заметил, что у Раубича огонь погас?

«И не сплю совсем», — хотел было сказать Алесь, но сразу провалился в такой глубокий сон, что не успел даже шевельнуть губами.

Все спали. Сухостоина медленно догорала. Туман поднялся из лощины и подступил ближе, будто хотел послушать сонное дыхание. Кони тоже тонули в тумане, и только их головы да длинные шеи возвышались над молочным, туманным озером.

IV

Полевая дорога ныряла в лощины, взбиралась на пригорки и снова извилисто падала вниз. И так было без конца, а вокруг лежала густо-зеленая, без единой проплешины, озимь, такая молодая и веселая на пригорках и бездонная в ложбинах, такая прогретая на солнце и студено-серая в тени, что захватывало дыхание.

Изредка посреди зелёного ковра попадались огромные, как дубы, дикие груши да у кринички в овраге серебрились ветлы.

И снова озимь, одна только озимь. А над ней, привязанные невидимыми нитями, трепещут жаворонки. А на земле, на всем ее густо-зеленом просторе, только одна подвижная точка: едет по дороге рессорный английский кабриолет, а в нем мальчик одиннадцати лет и тридцатилетний мужчина.

Мальчик в белой полотняной крестьянской одежде. Мужчина в чесучовой тройке, ботинках и широкополой соломенной шляпе…

— Может, вам шляпу отдать, панич? — Голос у мужчины с ясно выраженным польским акцентом. — Головку напечет.

— Не надо, пан Выбицкий.

— То добжэ, глядите. Нех тылько пани потом не ругает Выбицкого, если у дитяти заболит головка.

— Я коров на солнце пас. Так они иногда взбесятся от жары и оводов и мчатся, как бешеные, а мне ничего.

Пан Выбицкий смотрит на мальчика, и на его молодом лице появляется страдальческое выражение. «Дитя пасло коров… Езус-Мария!» Ему хочется сделать мальчику что-нибудь приятное, и он лезет пальцами в карман жилетки, достает конфету.

— На цукерэк.

— Зачем? — серьезно говорит мужичок. — Они денег стоят. Отвезите лучше своим детям.

— Но у меня нет детей, — растерянно говорит Выбицкий. — Совсем нет. Бери.

— Ну, тогда уж давайте.

Пан Выбицкий горестно качает головой. «Мужичок, совсем мужичок… И это сын князя Загорского! Наследник почти двадцати девяти тысяч семей, когда придет время… Глупый обычай!»

Выбицкому до слез жаль мальчика.

Так они едут и едут. А вокруг озимь, озимь и озимь.

Пан Адам Выбицкий еще шесть лет назад чуть не умирал от голода вместе с родителями. Был он из чиншевой шляхты, жил, как и большинство таких, земледелием. Но стал хозяином в несчастливое время.

…Даже год его рождения был годом черного неурожая. А потом пошло и пошло. Четыре голодных года, с двадцатого по двадцать четвертый. Год отдыха. А потом пять лет страшного падежа и мора, когда по всему Приднепровью осталась едва десятая часть коней и другого скота. Чтоб не умереть голодной смертью, довелось продать восемь десятин земли из десяти. Да и оставшуюся нечем было засеять, и она зарастала костерью, осотом и от чрезмерной кислоты хвощом. В двадцать четыре года Адаму пришлось уже так туго, что хоть с сумой иди. Тут его и подобрал Юрий Загорский. Экономом парня назначать было рано, и поэтому пан сделал его чем-то вроде приказчика и перекупщика с жалованьем в тридцать рублей в месяц да еще с панским жильем, одеждой и едой. С того времени Выбицкий ног под собой от радости не чуял.

Приказчик он был неопытный, но подвижной и, главное, безукоризненно честный, копейки под ногтем не утаит. И потому Загорский привык к нему и отпускать не хотел.

И вот теперь они ехали в господском кабриолете — сероокий панич в белой полотняной одежде, как последний мужик, и Выбицкий, горбоносый и костлявый, сожженный солнцем, но со старательно ухоженными усиками. Ехали молча, настороженно присматривались друг к другу.

— Что ж, паничу там нравилось? — спросил наконец Выбицкий.

— Очень.

— То ж я видел, что та хлопка так плакала, словно родного сына за свет провожала.

— Она не хлопка, она Марыля, вторая моя мать.

Пан Адам покачал головой.

— За что же это вы их так уважаете, панич?

— За то, что они трудятся, как Адам и Ева, — заученно сказал мальчик. — Пашут землю и прядут лен.

Выбицкий вздохнул:

— Э-эх, панич! Прошло то время, когда на земле были только Aдам и Эва. Прошло и не вернется. Теперь над Aдамом и Эвой царь, потом губернатор, потом ваш oйтец, а потом я, полупанок.

На губах его появилась ироническая улыбка.

— А они над всеми нами посмеиваются, потому что пока ничего больше не могут сделать. Пpо царя не слыхал, а губернатора, как они говорят, кулагой облили. Князь, по их выражению, «лярва, хоць і ў барве». А я вообце «или пан сам пан, или пан у пана служит?», «на ноге сапог скрипит, а в горшке трасца кипит». Тaк что никогда вам, панич, не быть мужиком, а мужику не быть паном. И потому пора вам забыть о том, что вы играли с холопскими детьми в бабки. Время учиться господствовать… Никогда им, к сожалению, не быть вольными. Всегда над ними будет пригон. Человек — это такая холера, что придумает…

— А белый жеребенок? — спросил Алесь и похолодел весь до кончиков пальцев: понял, что чуть не ляпнул лишнее.

— Какой белый жеребенок? — спросил пан Адам, внимательно глядя на Алеся.

— Камень вон у оврага, — неловко вывернулся Алесь. — Лежит в траве, словно белый жеребенок.

— А-а, — протянул безразлично Выбицкий. — Так это, панич, скорее на белую овцу похоже.

Его глаза почти незаметно смеялись.

— Так, значит, учили вас там, панич?

— Учили.

— Вот и хорошо. По крайней мере не спутаете льна с пшеницей.

— Не спутаю.

Они снова замолчали. Теплый ветерок повевал в лицо, кабриолет мягко покачивало. После почти бессонной ночи Алеся клонило в сон, и наконец он задремал…

…Не было уже ни озими, ни жаворонков над нею, ни солнца. Была ночь. И туман, и длинные лошадиные шеи над белым озером. Как тогда, в полузабытьи в ночном, он подступал почти к ногам, этот туман, и из тумана постепенно вырастали, выходили на пригорок, как на берег, удивительной красоты белые кони. Молчаливые белые кони, которые медленно перебирали ногами. Он один лежал у наполовину погасшего костра, а кони стояли вокруг него и часто, ласково наклоняли к нему головы и дышали теплом, а их глаза были такие глубокие и такие добрые, какие бывают лишь у матери, когда она глядит на ребенка… Кони стояли и печально, нежно смотрели на него, а между ними стоял еще мокрый белый жеребенок со смешным толстым хвостом… И это было такое непонятное счастье, что Алесь едва не заплакал. А молочный туман сбегал с земли, как вода, и всюду были белые… белые… белые кони…

…Во сне он почувствовал — что-то изменилось, кабриолет стоит — и проснулся от неясной тревоги.