Колосья под серпом твоим, стр. 35

XIV

В один из дней — стояла середина августа — отец с матерью о чем-то долго шептались перед ужином, а лица у них были встревоженные и торжественные. Наконец, когда убрали со стола, мать сказала:

— Дедушка прислал с нарочным письмо, сынок.

Алесь поднял глаза.

— Он просит, чтоб ты приехал к нему… один.

Отец вынул из бумажника письмо и прочел:

— «Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне тяжело видеть новых людей. Потому и вас не звал. Лик подобия божьего мне опротивел, так мало в нем божьего. Однако поскольку настроение сие все продолжается и конца ему не видать, а в животе нашем бог волен каждый день, то внуку моему Александру надлежит знать, во владение чем он вступит после моей смерти и успешного отхода в то, что после нее. Поэтому пусть приезжает ко мне на один-два дня…»

Мать закрыла глаза рукой, пальцы ее дрожали.

— Я знаю, Georges, почему он не желает видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.

— Нелепость, — сказал пан Юрий. — Бессмысленность. Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он скоморошничает, как подросток. У него капризы, как у беременной! Ты для него святоша, я — собачник, непригодный к делу.

— Georges! При ребенке?! Ты что?

— А потому, милая, — неожиданно твердо сказал пан Юрий, — что издеваться над собой я никому но позволю, хотя бы и родному отцу. Привык, живя в другом веке, мудрить и свои прихоти ставить выше всего.

— Оставь, — перебила пани Антонида. — Я, наверно, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему надоели люди, хочется покоя.

И тут неожиданно вмешался Алесь:

— А у меня никто не спрашивает…

— А что тут спрашивать? — отозвался отец.

— А то, что я не поеду, — заупрямился сын. — Я не кукла. Тяжело ему видеть людей — нехай не видит. Я тоже человек, а не котенок какой-то.

Пани Антонида испугалась.

— Ты это ради меня сделаешь, сынок, — мягко попросила она. — Ты не обращай внимания.

— Не поеду.

— Может, ты и понравишься ему.

— Не хочу никому нравиться. Что я, девка? — совсем по-деревенски сказал Алесь.

Вмешался пан Юрий:

— Он твой дед, у вас одна кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков.

— Я тоже Загорский.

Отец притворно вздохнул.

— Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых трудных людей. Они — вот хотя б твой дед — с императорами не ладили, короля не уважали, пока он был того достоин.

Еще раз вздохнул:

— Ты не из тех… А я думал… Есть у Загорских обычай один… да ты до него не дорос.

— Какой?

— Когда видят, что хлопец стал совсем взрослым, он идет странствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует, где хочет. По корчмам или просто у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким странствием тебе будет поездка к деду. Поедешь один, вооруженный. Урга конь деликатный, ему уход нужен, так ты взял бы Косюньку… И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать столько, сколько захочет…

— Как это?

— Он знает, что дворянину пешком ходить позор. Вот и замкнет коня. И человек сидит… Так я, зная это, к Длинной Круче, которая недалеко от усадьбы, потом дослал бы Логвина и приказал бы ему два дня ждать. Если б ты не захотел оставаться, прошел бы какую версту да и вернулся б домой. Тем более что такого ожидать не приходится: дед приглашает на один день.

Он говорил убедительно.

— Но ты, видать, не дорос до такого путешествия. Что ж, подождем.

Румянец залил щеки Алеся. Блестя глазами, он сказал:

— Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или прогонит! Я поеду. А если ему тяжело видеть новых людей, так я ему привезу новую собаку… Алму с собой возьму.

— Ты что? Ты не верхом поедешь?

— Я приучил ее сидеть на луке. И если он хотя бы словом меня заденет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.

Отец отвернулся.

…Алесь выехал на рассвете второго дня, чтоб к вечеру добраться до имения деда.

Никто не вышел его провожать. Отец объяснил ему дорогу и приказал Логвину набить саквы и скатать плед. Потом выбрал сыну ружье и сделал ему три заряда на уток.

…Косюнька покорно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо мальчика теплым и приятным. Сумы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу. Алма, вся дрожа от нетерпения, вертелась под ногами.

— Оставайся дома, — с напускной строгостью сказал Алесь.

Она прижала длинные, в завитках уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сука упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам мальчика.

— Ну ладно уж. Давай поедем, — смягчился Алесь.

Глаза собаки загорелись. Она подпрыгнула в воздухе и, поджав короткий хвост, начала стремительно бегать по кругу. Уши реяли, как два крыла. Алесь вскочил в седло.

— Вы же смотрите, княжич, — сказал Логвин. — Дорога прямая, все берегом. Паромом на ту сторону, там заливными лугами, лугами. А потом, за Длинной Кручей, еще версту — и мост.

— Знаю. Завтра подъедешь к Круче.

— Хорошо.

Алесь наклонился и протянул руку:

— Гоп!

Алма подпрыгнула, чтоб хозяин смог поймать ее за загривок, и вскоре уже чинно сидела па луке седла.

…Косюнька ступала аккуратными копытцами. Алма, устроившись на луке, иногда начинала дрожать, когда проезжали мимо кустарников, — видимо, там отстоялся птичий запах. А «рыцарь» сидел спокойно, готовый ко всем неожиданностям.

Поля. Поля. Поля. Несчетное число раз омытые крестьянским потом и кровью. Нет на них места, на котором не ступала бы нога мужика, над которым не запела бы его коса, не хлестнула плеть.

Желчью мужичьей, злобой мужичьей дышишь ты, онемевший простор полей. Почему это так? Кто проклял тебя? Доколе будешь ты рабыней, моя земля?

* * *

Алесев прадед Аким Загорский, тот самый, при котором произошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот тридцать девятом году и до Христова возраста прожил «при королях», сполна изведав и анархию последних лет «короны», и шляхетскую «вольность». Лично ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и силен. Такого и король не затронет, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть косо.

Мог бы, кажется, жить и жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но ему было противно подпаивать шляхту, рвать горло на сеймиках, смотреть, как потные и очумевшие люди решают политические вопросы в драке и яростно секутся на саблях.

Фу! Точно воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от ярости на человеческое быдло бывали приступы антропофобии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, которыми он и занялся, потому что был необычайно красив. И при этом вид имел не изнеженного придворного, а скорее воина и сокольничего, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим оком.

Из Варшавы его выслали за покушение на королевскую честь, — говорили, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним бороться даже король? Не привлекательностью же, не силой.

И, наверно, стал бы Загорский вторым де Маранья, если б не встретил девушку, которая полюбила его, но не пошла навстречу ему, потому что с детства была обещана монастырю.

Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.

И победил. А победив, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене «итальянский дом», иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его самым лучшим из всего, что когда-нибудь видели Приднепровье и обе столицы. Огорчало лишь то, что у жены не было детей. Только это было тучей на светлом небосклоне.

Так прошло пять лет, пока в Загорщине, Витахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Дреговичах, Милом и других деревнях князя не заревели, разрываясь, пушки.

Родился сын. Наследник. Родился Данила, сын Акима и внук Петра, а правнук Северина и праправнук Глеба.