Колосья под серпом твоим, стр. 18

Глаза Мстислава смеялись у глаз Алеся. Затем Алесь услышал шепот.

— Попался? — спросил молодой Маевский. — Плюнь. Они считают, что мы желторотые, так давай прикидываться и дальше. Пускай уж потешатся.

— А я и плюю, — с внезапным горячим чувством к этому хлопцу шепнул Алесь.

Взрослые с некоторым даже умилением смотрели на двух красивых подростков, которые с такой очевидной нежностью шептали друг другу на ухо слова братства.

— Ты, брат, вроде того скочтерьера. — Мстислав дрожал в объятиях Алеся от затаенного смеха. — Знаешь, как их щенков определяют, чистопородные они или нет?

— Знаю, — улыбнулся Алесь. — Берут за хвост и поднимают в воздух. Настоящие не визжат. Держат марку.

— Вот и ты держи марку. Постарайся уж не визжать, как дворняга. Все это чепуха. Неприятно, но это недолго.

— Постараюсь.

Они не заметили, что усы старого Басака как-то подозрительно подергиваются.

— Поцелуйтесь, — сказал Басак-Яроцкий. — И помните: вы сказали слова братства и целовались еще тогда, когда были детьми.

Они поцеловались. Басак-Яроцкий положил ладонь на голову Алесю.

— Ты носил длинные волосы, с которых сегодня упадет одна прядь. Завтра их укоротят, и такими они будут, пока ты не станешь настоящим мужем. А тогда носи их как хочешь, только помни, что люди нашей земли любят носить длинные волосы и усы, но не любят и никогда не носили бороды, если они не попы, не монахи и не мудрые столетние деды.

Он взял ножницы.

— С первой прядью ты перестаешь быть ребенком и сможешь сидеть с мужами, потому что сам получишь имя мужа… Помни, князь: с этой минуты душа твоя принадлежит только богу и этим полям, сабля — воеводе справедливой войны, жизнь — всем добрым людям, сердце — любимой. Но гордость и честь принадлежат только тебе и больше никому. Тебя постригают в мужи, чтоб ты был независим с сильными, брат — с равными, снисходителен и добр — с низшими.

Теперь уже и Мстислав смотрел серьезно, эти слова трогали за сердце и его.

— Чтобы ты был добр к детям и женщинам, верен друзьям и страшен врагам, потому что ты муж и оружие дано тебе для того, чтобы ты был мужем и чтобы тот, кто оскорбил тебя, никогда не отделался пустыми извинениями, а кровью платил за свое оскорбление…

Лязгнули ножницы.

Каштановая прядь упала в ладонь дядьки Петра.

Он протянул ее Мстиславу.

Тот подержал прядь, затем положил ее в медальон, а медальон спрятал под сорочку.

— Сын князя Загорского стал мужем, — сказал Басак-Яроцкий. — Помолимся за его долгий век, за его доброту и благородство, за то, чтоб бог послал ему большие дороги и силы на то, чтоб все, что с ним будет, стало великими свершениями.

С той стороны, где была усыпальница, донеслось прозрачное, как лед, и печальное, как причитание, пение серебряной трубы.

VIII

Кирдун чуть не лопнул от злости за те два часа, которые прошли со времени пострижения. Казалось, более почетной должности, чем та, которую доверили на это время ему, Кирдуну, быть не могло. Сиди на пригорке, откуда видна дорога и поворот с нее на загорщинский прешпект, держи в руках подзорную трубу и, едва заметишь карету или кабриолет, сворачивающие на аллею, давай приказ трем мужикам, в ложбинке, у пушек. И сразу — залп. Все хорошо, все чинно. Так нет, принесла нелегкая в последнюю минуту немца, чтоб его немочь взяла. Стоит себе, чертово пузо, аккурат возле него и смотрит на дорогу. И такой проворный, что замечает все раньше Халимона. А это так обидно, словно немец у него хлеб отбивает. По своей, видите ли, охоте притащился. Уж ладно, если бы кто послал. А то ведь сам.

Вид у черта важный, снисходительный. Стоит, словно Бонапарт богомерзкий, пузо вперед, и всякий раз, как ударит пушка, будто, скажи, ему игрушку кто-то дал — такое удовольствие на безусой морде.

— Einem Loven gleich… — долетают до Кирдуна отдельные слова. — Nuch? [27]

Искоса поглявывая на Фельдбауха, который опирается на тросточку, как на шпагу, Кирдун ворчит себе под нос:

— Das ist ihm Wurst… Это ему колбаса, видите ли… И все «нюх» да «нюх»… Нюх ты и есть нюх. Нюхало немецкое… Чтоб тебя черти на том свете так нюхали своими смердючими носами.

Кирдуну совсем плохо. Однако исправно грохочет пушка, и то и три, смотря по тому, какой гость сворачивает на аллею.

…Это еще кто? Шарабан старенький, конь едва переставляет ноги, — очевидно, потрескались копыта. И тут мужик-запальщик отвечает:

— Благородный пан Мнишек едет на своем Панчоху. [28]

— Ну, этому достаточно и одного выстрела.

…А это? Пара сытых коней. Тарантас лакированный… Ага, едет дедич Иван Таркайло. Этому можно ухнуть из двух.

…Карета шестериком. Кони в яблоках. Эти, видимо, рейнвейн пьют, как пан Юрий в Кельне, и хотя кони не чистокровки…

— Стреляй… Стреляй изо всех четырех. Ходанские катят!

А немец стоит. А немец черт знает зачем сюда приволокся. Мог бы стоять среди гостей, — нет, угораздило его, нюхало проклятое…

…Кирдун глядит на террасу, видит там молодого Зогорского, и жалость пронзает его сердце, заставляет забыть про немца… Боже мой, зачем это? Дитя весь день на ногах!.. Морят, убивают дитя. Паны и есть паны. Немец, видать, все же не самый худший… По крайней мере любит панича, не мучает его, как те… То, что его будто мешком стукнули, — это все чепуха: тоже без родины, горемычный. А без родины кто хочешь взбесится… Тоже пожалеть надо… Тем более — безвредный совсем, пакостей никому не делает. Только что придет вечером к экономке и просит: «Гнедиге фрау… Айн гляс шнапс…» [29]3 Тяпнет, бедняга, и пойдет… И правильно говорит, потому что у немцев почти все женщины гнедые, а экономка вылитая немка. Гнедая и есть… Только б здесь не стоял, а так совсем приличный немец… И панича любит… Черт с ним, пускай стоит, если это ему забава… Немцы — они немцы и есть. Все чисто дети. Им бы только гремело да блестело… Так бы и играли в солдатиков до седых волос… Однако же как там дитя?… Бедное дитя!

Алесю и в самом деле приходилось трудновато. Оно стоял на террасе, отступив немного от двери в дом, так, что каждый гость должен был пройти неподалёку от него. И с каждым надо было раскланиваться. Родители стояли подальше, они обменивались с каждым парой слов, улыбались, — им было не до него, он был чем-то вроде передового поста, выдвинутого в самый лагерь врага, enfant perdu — загубленное дитя.

— Bonjour, madame. [30]

Мадам сто лет. На руках у нее омерзительная курносая болонка. Мадам проходит мимо него, и он слышит, как она говорит матери:

— Il est charmant. [31]

Иногда к нему на помощь приходит француз: шепчет, какого гостя он должен встретить сейчас и должен ли сказать ему несколько слов. Некоторые из гостей вызывают у него отвращение. По своему желанию он сам никогда не встречал бы их, но так нельзя. И он важно склоняет голову с подвитыми на концах волосами.

Отец видит все это слишком даже хорошо. Даже спина мальчика выражает страдание. Но отец улыбается и шепчет матери:

— Смотри, что он выделывает… Les merveilles gymnastiques. [32]

Подходит пан Мнишек… Этого жаль. Такая сдержанная гордость в глазах и такое измученное лицо… Говорит что-то по-польски… Понять нельзя, хотя звуки и некоторые слова похожи…

А вот и пушки ухнули трижды. Лакей объявляет где-то под террасой:

— Вице-губернатор, их сиятельство граф Исленьев.

На террасу поднимается гибкий и статный старик. У него седые бакенбарды и совсем молодое, без единой морщинки, румяное лицо с ясными глазами.

О нем Алесь знает, случайно слышал разговор родителей.