Колосья под серпом твоим, стр. 163

Гусар и Ходанский, которые не ожидали выстрела и смотрели на Мстислава, метнули взгляды на Франса и подумали, что Загорский в свою очередь промахнулся.

— Наш! — закричал Илья. — Наш выстрел!

Бросился к Раубичу с другим пистолетом.

Франс, еще ничего не понимая, начал поднимать руку. Мстислав крякнул от досады. Выбицкий с ужасом смотрел на Алеся. Все это Загорский заметил в долю секунды… Франс метил ему прямо в лоб.

«Ну вот и все, — подумал Алесь. — Он не удовлетворился».

И вдруг что-то произошло. Лицо Франса содрогнулось и все как бы затрепетало.

Франс… бросил пистолет на землю.

«Наверно, курок сломает», — еще ничего не понимая, подумал Алесь.

Раубич сделал несколько шагов вперед — тень его закачалась на росистой, серой траве, а потом бросился к Алесю, еще на бегу протягивая руки.

— Алесь… Прости меня… Прости…

Якубович посмотрел на две фигуры, что слились возле одного из плащей, и сухо сказал Илье:

— Полагаю, в нашем присутствии здесь больше нет необходимости. Детская игра.

Они пошли к лошадям. Никто не обратил внимания, как они двинулись краем дубовой рощи.

…Когда через несколько минут со стороны тропинки на Раубичи долетел бешеный топот копыт, Франс оторвался от Алеся. Губы его дрожали. На щеках были следы слез.

— Брат, — сказал он, — отпусти ее со мной. Я клянусь тебе, я уговорю отца… До конца, до самого конца можешь рассчитывать на меня.

XIII

Петербург просыпался. В февральском гнилом тумане куранты хрипло, словно после простуды, заиграли «Коль славен наш господь в Сионе». Неприятный, весь в слякоти и мокром снегу, вставал над землей рассвет. Обшарпанные здания, серые от влаги дворцы, тусклые огни в окнах, мокрый, но еще крепкий лед на Неве.

Мужчина, который вышел из глухого, как гроб, подъезда, посмотрел вокруг и поежился, кутаясь в шубу, — так неуютно было вокруг.

Кучер Варфоломей подвел вороных и карету к самому крыльцу, и все же тот, что вышел, едва не зачерпнул в галоши грязи. Рука кучера поддерживала опущенную подножку.

— Доброго утра, Варфоломей, — заученным, безразлично-вежливым тоном сказал человек, садившийся в карету.

— Утро доброе, Петр Александрович, свет вы наш. Ножки прикройте. Дует. Никакое оно не доброе это утро. Здоровьечко ваше бесценное потеряете.

Карета тронулась. Седок улыбнулся, прикрыл ноги полостью и раздвинул занавески на слюдяном окошке.

Улицей летел то ли желтый дым, то ли туман. Доносился запах сырости, снега и нечистот. Лицо того, кого кучер назвал Петром Александровичем, сморщилось. Опять весь день в разъезде. Вначале к министру государственных имуществ, которому он обязан карьерой и в котором, по-видимому, вот-вот перестанет нуждаться. Затем с ним на заседание Государственного совета. Вернее, — он пока что не член совета, — ожидать в помещении комиссии, пока не понадобится. Затем дела в Третьем департаменте министерства. Перед этим он едва успеет пообедать. А после департамента — вечер у великой княгини Елены Павловны, единственное более-менее приятное событие за весь день.

Хорошо лишь то, что уехал из дому. У жены мигрень. Сын опять капризничает. Он добрый, но неустойчивый и безвольный, Никc. Не унаследовал твердости и ума отца…

Что у него самого есть ум, человек нисколько не сомневался. Да так оно, пожалуй, и было.

Человеку было сорок пять лет, но он казался старше от давно выработанной корректности и сдержанности. Высокий лоб, плоско прилизанные волосы, в удивительном соединении с ними — курчавые бакенбарды, мясистые большие уши.

Лицо сужалось к подбородку, но подбородок был тяжелым. Видимо, человек знал, чего он хочет. Мешали этому впечатлению лишь ирония в складке рта и томительная скука в глазах. Брови нависали над глазами, высоко — у переносицы, низко — у висков. И нос нависал над ртом, когда-то прямой, а теперь обвисший и толстоватый на конце.

Словом, лицо важного, почтенного бюрократа. Тревожили одни глаза. Ирония, скука, усталость, ум, черствость и неуловимое веселье органически соединялись в них. Это могли быть глаза человека, переполненного иронией, утомленного бюрократа, государственного мужа. Это были одновременно глаза верноподданного и глаза знатока мира — писателя. И самое удивительное, что так оно и было.

Человек, который ехал в карете, был Петр Александрович Валуев, без двух месяцев управляющий министерством внутренних дел, без девяти месяцев министр и ровно без девятнадцати лет граф. В прошлом нестойкий либерал, бывший любимец Николая Первого, а ныне «просвещенный консерватор» и директор двух (а всего было четыре) департаментов министерства государственных имуществ, правая рука министра Муравьева, бывшего могилевского губернатора, в будущем палача Белоруссии и Литвы.

Варфоломей вспомнил, что забыл спросить, куда ехать. Из костяной трубки послышался почтительный голос:

— Куда везти, ваша милость?

— К министру государственных имуществ.

Карета свернула на Мойку. За ствол голого тополя метнулся какой-то франт — чтоб не забрызгало грязным снегом.

Подъезжали к дому, который сановник не любил, хотя бывал в нем в годы молодости с невестой, будущей первой женой, дочерью поэта князя Вяземского. Он не мог не думать, что сделал хороший выбор.

Изо всей московской молодежи Николай наиболее любил его, Валуева, и Скарятина, даже приказал им поступить в первое отделение собственной канцелярии. Надо было укрепить благосклонность.

Вяземский был одним из самых больших любимцев царя. Неизвестно за что, потому что в доме князя бывали Столыпин и Жерве и едва ли не самым близким другом хозяина был Пушкин. Удивительная иногда связывается цепь!

Он, Валуев, был тогда фрондер, впрочем как и нынешний его шеф когда-то. Входил в «кружок шестнадцати», членами которого были тот самый Жерве, «Монго» — Столыпин, покойный Лермонтов, нынешний эмигрант — князь Браницкий. И еще — тоже эмигрант и сотрудник «Колокола» — П.В.Долгорукий. Да еще Шувалов Андрей, который нынче тоже лезет в верноподданные.

…Закрыть глаза, проезжая мимо дома, где умер Пушкин… Пушкин почему-то симпатизировал ему.

«Шестнадцать» собирались после бала, ужинали, курили и разговаривали, разговаривали, разговаривали. Третьего отделения и его подвалов для них словно не существовало… Бедняга Лермонтов! Вот и с этим, после Пушкина, связала судьба.

Валуев, как всегда, открыл глаза слишком рано. Как раз поравнялся с аркой подъезда, в который привезли тогда поэта. Потом возле этого подъезда плыла скорбная толпа.

Пушкин любил его, Валуева, взял прототипом для Гринева из «Капитанской дочки»… Теперь это Валуеву было неприятно, хотя немного и щекотало где-то, когда надо было оправдываться перед собой… Мишель Лермонтов плакал, когда того убили!..

Сейчас оба мертвы. Не успели своевременно отойти от ошибочных взглядов молодости. А он — живет. Он был чиновником особых поручений при курляндском генерал-губернаторе, курляндским гражданским губернатором и…

…В глубине души он знал, что цена его «служения отчизне» ничего не стоит перед «служением» убитых, хотя они протестовали и разрушали. Кому нужно знать, кто был в Курляндии гражданским губернатором во времена Гоголя? И он в глубине души догадывался, что поэтому губернаторы и мстят поэтам: чувствуют свою мизерность и неполноценность. Мол, наживались, вредили, лизали пятки, а он в это время «Мертвые души» писал.

Но ему надо было выбирать: или умирать с голода на писательском хлебе в предчувствии славы, или бесславно служить. Он решил служить, но честолюбиво, преданно, въедливо. Людей, которые делают политику страны, тоже иногда помнят.

…Валуев оторвался от мыслей. Наконец «Северная пчела» объявила, что в «седьмое царствование Александра» («Что за глупость! Какое седьмое царствование?»), в дни поста, произойдет известное всем событие.

Он припал к окошку. Монумент Николая («дурак догоняет умного») украшен у пьедестала венками. Тоже молчаливая манифестация крайних крепостников: «Взгляни, мол, вот тебе в феврале живые цветы. Этот жестоко царствовал, о реформах и не думал, держал все стальной рукой — зато и сильной была Россия. Правда, набили под конец морду, но лучше уж с битой мордой да на рабах, чем так, как ты, государь».