Беглецы, стр. 59

Поелику же времени праздного было теперь у мужиков с избытком, то для знакомства с таким немалым городом, как Макао, сплошь застроенным домами высокими, знатными, стали не торопясь ходить, присматриваясь к чужой, во многом странной, непонятной жизни. Приятными людьми представились им китайцы, которых в городе немало жило, промышляя кто чем: торговали рыбой, лепешками, чаем, сладостями, мануфактурой мелкой, но в основном в порту работали, подряжаясь на погрузку и разгрузку кораблей. Многих китайцев видели они впряженными в тележки, которые держали для извозу седоков, заместо лошади. Особенно за это пожалели мужики терпеливый, как видно, незлобивый, вежливый народ.

Кроме китайцев, видели они и множество других людей, которых за незнанием иноземных языков к какой-либо нации отнести не могли, но по одежде да по повадкам смекали, разной породы люди шатались по городу, народ, как правило, забубённый, шалый, резвый, на кулачную расправу скорый. Ходили такие гулевые по Макао ватагами целыми, хмельные до позеленения, до остекленения глаз, все обвешанные ножами или кортиками, то и дело задеть норовили или же наоборот – целоваться лезли, угощали зельем, разговоры затевали. Тех, кто был позлей да поноровистей, мужики стороной обходили, хоть и сами сумели б нос со щеками поровнять, но не напрашивались. Тех же, кто был повеселей да попокладистей, не обижали и от угощенья их не отказывались. Тут же принимали по полчарочки, кланялись, но разговоры с ними буруздеть не оставались, отнекивались непониманием их речи, спешили сообщить: «Венгерцы мы», – и уходили прочь.

Жарко, до хватания за грудки, до плевания на землю, торговались мужики с разными купчишками, так, безделья ради, ничего почти не покупая, но желая, как говорили, правоту навесть. А однажды забрели на улицу, где у порога дома каждого стояла баба и прохожих зазывала. Одна из зазывал к мужикам пристала, за руки хватала, улыбалась, лопотала что-то непонятное. Решили мужики, что у нее кабак, а выпить по черепушечке совсем не грех, и, поглаживая бороды, шагнули через порог. Увидели же они большую комнату, всю стеночками-перегородками поделенную, а в клетушках этих лавки широкие, но даже без тюфяков, тряпьем одним покрытые. На каждой лавке по девке сидело или лежало в срамотной полунаготе. Кто плоды какие-то жевал, кто покуривал коротенькие трубки. На мужиков глядели то ли с презрением ленивым, то ли с ожиданием, иные срамно улыбались. А мужики глядели на девок остолбенело и даже глупо, все понимали, куда попали, но что им дальше делать, не знали. И не так их поразила картина эта соблазнительная, как те слова, что услыхали вдруг от одной девахи с волосами рыжими, конопатой и с подбитым глазом:

– Ну че стоите, пентюхи, глаза выдроча? Али забыли, как дело делается?

Мужиков язык родной, в таком далеком от России месте услышанный, потряс до изумления великого – никак не ожидали. А поэтому, натыкаясь друг на друга, вдруг кинулись прочь из блудилища, и кое-кто лепетал дорогой, словно видя каверзу какую в нежданно обнаруженной землячке: «Венгерцы мы, венгерцы!»

А на рынке тамошнем увидали как-то мужики людскую распродажу. Дюжину совсем нагих мужчин, и женщин, и ребяток малых, черных, совсем таких, каких видали на Формозе, с цепями на ногах, долго торговал какой-то покупатель. Неторопливо тискал руки, ноги понуро стоявших невольников, в рот залезал, смотрел, прищурясь, зубы, рылся в волосах, тихо спорил с продавцом, цену занижая, но тот, как видно, не соглашался, и покупатель снова теребил мужчин за мышцы, а женщин за груди, а ребятишкам зачем-то веки задирал. Потом они, похоже, по рукам ударили, зашли, наверно, для расчета в балаган, откуда покупатель вышел уже хмельной немного, связал всю дюжину одной веревкой, хлыстом громко щелкнул и, веселый, повел товар по направленью к порту. А мужики смотрели на процессию с чувством противоречивым: со стороны одной, им приятно было, что измывались над людьми, похожими на тех, которые, презрев законы гостеприимства, злодейски с ними обошлись, убили их товарищей. Другое чувство, чувство сильной жалости к этим людям, непохожим на них самих лишь цветом кожи, но во всем прочем совсем таким же, как и они, имевшим семьи, деток, свербело мужиков и оставляло впечатление тяжелое, как если бы сковали ноги лично им и повели куда-то на веревке.

И, подумав как-то на досуге, поговорив о виденном, все взвесив, решили мужики, что жизнь здешняя еще во многом нехороша, и хотя все плохое, что видели они, до них касательства впрямую не имеет, но все же, коль наличествует для других, то когда-нибудь и против них оборотиться может. Такое заключение разом их опечалило, заставило волю, заморьем дарованную, больше не хвалить, а поторапливать Беньёвского скорей уж ставить паруса и плыть, куда хотели, – на Филиппины. Уже хотели депутацию к адмиралу посылать, но Беньёвский, уйдя из их квартиры в первый день, так где-то и ходил, и никто его не видел и не знал, где он. Прошла неделя, другая, третья – ни слуху и ни духу. Вдруг кто-то предположил тихонько, что предводитель их сбежал, наверно, и оставил их сиротами.

И мужики, не зная, что делать, сильно затужили.

4. ИВАН СТРАДАЛ, СТРАДАЛА МАВРА

Ходили мужики по городу, и Иван тоже ходил, но не с ними, а сам по себе и, нечаянно встречая их на улочке какой-нибудь, делал вид, что не замечает своих соотчичей, да и они отворачивались, не давали затухать вражде. Иван же, бродя по Макао, все постичь пытался, чем разнится по большому счету край иноземный с его родной землей, в самой сути своей, в глубине, но видел лишь сходство: жил этот город точно так же, как и Большерецк его, для удовлетворенья плотского. Все озабоченными были промыслом еды, питья, далеко не чужды пьянству, порой жестоки были, порой добры до глупости, кричали, суетились, дрались жестоко, до смертоубийства даже, смеялись, целовали женщин, за пазуху к ним лезли и даже под подол, молились иногда, плевались, неистово божились и бранились. Все видел в Макао Иван, что с детства привычно и хорошо знакомо ему было. Не видал, не мог найти он лишь стремленья к истине, страдания душевного от невозможности преодолеть невежество свое, которое читал Иван на лицах моряков, торговцев, гулящих баб, бродяг, увечных, портовых полицейских, китайцев и просто путешественников. «Не будет ли такой же самой и Европа? – думал Иван смущенно. – А если будет, то чего же ради затевали мы все сие?» И, мучась сердцем, все ходил он по улицам города, угрюмый, недовольный. Сильно сомневался в том Иван, что такой жестокосердный человек, как Беньёвский, мог вообще вести к чему-то доброму, полезному, разумному.

Однажды в портовой части города набрел он на странный дом с открытой дверью. Распахнутая эта дверь вдруг потянула его к себе непереборимой силой. Иван через грязные сени в помещение зашел, просторное и сумрачное, в котором стояло с десяток кроватей низких, плетенных из тростника. Несколько человек на них уже лежало в неподвижных позах мертвецов, кое-кто судорожно сжатыми пальцами еще держал остывшую трубку, у других трубки повыпадали из ослабевших рук. Дым едкий, липкий, плотным маревом висевший в этой комнате, забирался в ноздри, в горле застревал комком. Иван догадался сразу: курильня опиума. Вдруг от волненья он задрожал и твердо подошел к китайцу, на корточках сидевшему в углу, достал из кармана горсть серебра, протянул его китайцу. Тот, дергая себя одной рукой за длинную редкую бородку, другой взял с ладони несколько монет и вынул из лакированного ящика, что стоял в ногах его, фарфоровую трубку с длинным камышовым чубуком, сам раскурил ее лучинкой и с улыбкой сумасшедшего, поклонившись, подал ее Ивану. Не снимая кафтана, прилег Иван на узкую кровать, волнуясь от предчувствия чего-то дивно-страшного, неведомого прежде, потянул в себя тревожно-жгучий дым, который в него проник леденящим холодом, сразу сковал нутро, но Иван жадно втягивал его и втягивал, пил ненасытно, пока щеки его не стали вдруг неподвижными, а горло не свела безжалостная судорога. Ни стен, ни кроватей с лежащими на них людьми он уже не различал, все потемнело, словно залитое жидким варом, тяжелым, липким. Иван уже не ощущал себя и будто сам стал этой чернотой, немой и неподвижной, бесчувственной и мертвой. Потом он вспомнил, что в этой черноте могильной находился он страшно долго, вечность целую, казалось. Потом услышал, как тихо поначалу, а потом все громче, громче застучало что-то точно так, как колотит сердце. Его ли это было сердце, чужое ли – Иван не понимал, но слышал он еще, что где-то рядом с первым сердцем второе размеренно стучало, громкое, большое. Вдруг он чей-то крик услышал, далекий, но пронзительный, крик женщины, звучавший будто за преградой. И члены его вдруг словно стали оживать и двигаться, он бился в каком-то пространстве тесном, пытаясь вырваться наружу, а женщина все кричала, кричала. И вот внезапно яркий свет ослепил его, и мир прекрасно яркий, пестрый Божий мир явился пред Иваном неожиданно – так, что он закричал столь же пронзительно, как кричала еще совсем недавно та незнакомая, неведомая Ивану женщина. И скоро кончил он кричать и ее увидел, над ним склоненную, ласковую, теплую. Иван никогда не видел матери своей, родами умершей, но, вспоминая свое видение, был уверен, что видел мать свою, и чувство, охватившее его тогда, таким прекрасным было, сладостным и радостным, какое никогда не являлось ему прежде. Хотелось Ивану и плакать, и кричать, оттого что в прекрасной близости с матерью своей находился он словно рядом с истиной земного бытия, касался ее руками, знал, что безмерно кем-то любим, но и сам безмерно любит, счастливый от большого знания и большой любви. Но ощущение блаженства нежданно сменилось чувством горя, великой, страшной боли, как будто резал его кто-то на части. Он увидел мать свою и вдруг Беньёвского увидел, державшего над ним огромную пилу. И он уже лежал на лавке спиною вверх, а мать и адмирал, зло усмехавшийся, пилили его на две части. И вот уже он был распилен пополам, и матери его досталась та часть, что выше пояса была, где находились голова и сердце, Беньёвский же владел всей нижней половиной. И видел, понимал Иван, что недоволен адмирал своею собственностью и хочет забрать у матери другую половину, но мать ее не отдает и крепко прижимает к своей груди. И в этом страшном раздвоении чувствовал себя Иван несчастным очень, таким беспомощным, бессильным, жалким, как мышонок новорожденный, но скоро пропадали и мать, и адмирал, Иван снова погружался в сумерки, кромешные, глухие, и вновь стучали два сердца одно подле другого, и было так хорошо душе Ивана, будто сидел он одесную с Богом. И снова он рождался, и все повторялось опять.