Великое противостояние, стр. 51

Дальше опять страница обгорела.

Нашла я в книжечке слова, которые много раз слышала от Александра Дмитриевича:

«Тезисы для выступления у пионеров.

Главное, что мы должны воспитать в людях, — это бережное, почти влюбленное отношение к внутреннему достоинству человека. Человеческое достоинство — вот главное. Остальное приложится. Капиталист не уважает человека. Он кладет его личность под пресс, выжимая все соки. Если бы уважал, не эксплуатировал бы. Революция — это борьба за человеческое достоинство всего народа. Фашисты — себялюбивые ненавистники человечества…»

Я показала эти заметки Ромке Каштану. И мы с ним долго толковали о храбрости, о человеческом достоинстве. Ромка тоже стал как-то серьезнее. Правда, явившись ко мне после большого перерыва, он тотчас же начал дурачиться:

— Ну, как живешь, Сима? Как эти твои лунатики, халдеи и телескопы поживают? У меня для них есть великолепные детские стихи, как раз для вашего пионерского возраста. Так сказать, переработка довоенного Михалкова на военный лад. Вот слушай: «А у нас упал фугас. Это раз. А у нас — противогаз. Это два-с. А у нас наша мама собирается…» Кстати, Татка Бурмилова уже с мамашей отбыли в энском направлении. А ты еще не собираешься?

Потом он сел, снял пилотку, сложил ее и хлопнул по колену:

— Нет, шутки шутками, а ты, Сима, подумай. Тем более, что тебе есть куда. А? — Он вопросительно посмотрел на меня. И я опять почувствовала, что щеки у меня начинают краснеть. — Нет, правда. У тебя брат в Ашхабаде. Он вас там всех устроит. Чего тебе зря тут подвергать себя опасности?

— А что же ты сам себя подвергаешь?

— Ну что ты равняешь!.. Ну ладно, ладно! Сейчас мне будет прочитана, чувствую, лекция о женском равноправии. Не хочу спорить. Я к тебе не спорить зашел, а проститься. Нас с ребятами посылают на укрепления. Куда-то не очень близко. Хотя… далеко сейчас уже ехать некуда.

Мы долго сидели с ним. Вот тут я ему показала книжечку Расщепея; заметки Александра Дмитриевича произвели на Ромку сильное впечатление.

— Сима, можно мне списать вот насчет храбрости? — спросил он.

И тщательно переписал к себе в карманную книжечку толстовское определение храбрости.

— Здорово! — сказал он мечтательно. — «Одинаково действовать при любых обстоятельствах». Верно! Это и есть храбрость. Понимаешь, Сима: значит, человек поступает так, как он решил сам, не под влиянием обстоятельств. Здорово! Ей-богу, здорово! Классически здорово! «Напряжение деятельности». Лихо сказано! Я это всем ребятам покажу.

Потом он встал, вздохнул. Расправил пилотку, опять положил ее.

— Ну, Крупицына, прощай. Говорить ничего не буду, а то еще чего-нибудь сострю — обозлишься на прощанье. А я этого не хочу. Скажу только одно: будь!..

— Что будь? Кем будь? — не поняла я.

— Вообще будь. Я хочу, чтобы ты была на свете. Ведь знаешь, Сима… многие не будут.

Таким я еще Ромку никогда не видела.

— Быть — это мало, — сказала я. — Надо быть такой, как надо. Быть всякий может. Даже Жмырев. Это нехитрое дело.

— Ты только будь, — повторил тихо Ромка, — слышишь, Сима, будь! Я этого очень хочу. А плохой ты не будешь, я тебя знаю. Ведь ты не только Сима, ты еще Устя. Двойная нагрузка… Я ведь тебя немножко знаю. Знаешь, я из всех наших девчонок только тебе по-настоящему верю. Честное слово. Я прямо-таки убежден: если что, так ты лучше решишь совсем не быть, чем быть такой, какой стыдно быть. Так вот, Сима, будь!

— Ну, и ты, Рома, будь!

— Как-нибудь, — сказал он.

Оба мы невесело засмеялись. Ромка надел пилотку, браво откозырял мне:

— Папахен с мамахен — мой привет, и всей прочей фисгармонии.

Это, очевидно, относилось к настройщику.

И Ромка ушел. А мне стало еще грустнее. Мне захотелось вернуть Ромку и сказать ему что-нибудь очень хорошее. Но с ним было трудно говорить, он все любил обращать в шутку. Бедные наши мальчишки! Тяжело им там придется, на укреплениях! И, наверно, опасно там. Я вспоминала теплое, забавное Ромкино прощанье: «Будь!» «Будь, Ромка, будь!» — сказала я про себя. Как хочется, чтобы все были! А по радио пели: «Идет война народная…» И за окном видны были в вечернем небе десятки, а может быть, и сотни уже поднятых аэростатов заграждения.

А война шла на нас. Все больше людей в военной форме появлялось на улицах. Разъезжали маленькие, смешные, кургузенькие машины — «газики». Особенно много их было в Охотном ряду, у гостиницы «Москва». Фронтовики соскакивали на ходу с машин. На них были пыльные шинели или выгоревшие гимнастерки с зелеными, защитными нашивками. Они шумно здоровались друг с другом. И я жадно приглядывалась к этим людям. Они приехали прямо оттуда. Может быть, еще несколько часов назад они были в бою, в них стреляли, и они своими глазами видели перед собой врага… Сводки становились все огорчительнее. И каждый раз мне казалось, что мир делается все теснее. Пространство, в котором мне и всем, кто мне был дорог, можно было жить, сужалось. Особенно я чувствовала это, когда проходила мимо вокзалов. Названия их напоминали мне о том, что захватил у нас враг. Вот Киевский вокзал с часами на высокой прямоугольной башне. Киевский… А с него уже нельзя сейчас ехать в Киев. Ленинградский… А путь в Ленинград перерезан. Белорусский. А Белоруссия почти вся под немцами. Вокзалы выглядели так, словно им подсекли жилы, обрубили корни, по которым их питали жизнью пространства нашей Родины. И хотя они еще действовали, жили, мне чудилось, что они — как сухостойные деревья. И мне казалось, будто вокзалам неловко, что от них, гордо носящих названия дальних городов и краев страны, уходят теперь только пригородные поезда или поезда на ближние расстояния.

Глава 14

Чтобы сберечь заветное

Приехал капитан Малинин — отец Игоря. У него была командировка на два дня в Москву. Он пришел к нам с сынишкой и долго сидел за чаем, угощая нас консервами из своего пайка. Отец жадно расспрашивал обо всех фронтовых делах:

— Ну как там, тяжело? Дело-то подвигается все-таки?

— Да подвигается, Андрей Семенович, пока что не в ту сторону, куда бы хотелось, — смущенно усмехнулся капитан Малинин. — Полагаю, что так некоторое время еще будет. Пока что, видите, жмет нас он. Но я убежден, что это не долго будет. Наша армия, придет час, нанесет встречный удар. Конечно, трудно предвидеть, когда это будет. У нас армию берегут, зря ее под удар не ставят. Но уж когда ударим, так покатятся!

— Вот я именно про то и говорю все время! — обрадовался отец. — А вот тут приходится слышать всякие разговоры. Я вот слепой на девяносто два процента, а дальше их вижу. Хотя, конечно, нам из тыла судить трудно…

— Ну, знаете, какой, к лешему, это тыл! — проговорил капитан. — Эх, товарищи родные, вы даже не представляете себе, как мы там, на фронте, каждую весточку о Москве ловим! Открытым ртом ловим, как воздух. Честное слово! Эх, если бы вы знали только, как там человек за Москву сердцем горит! Все, что угодно, кажется, вытерпишь там, на фронте, лишь бы стояла по-прежнему Москва!

Игорь, сидевший за другим концом стола и пивший из блюдечка, стоявшего на столе, чай, поднял на отца загоревшиеся глаза. Так он и слушал, положив подбородок на стол, выпятив губы, не отрываясь ими от блюдечка, а глазами — от отца.

— И какая молодчина Москва наша! — с нежностью повторял капитан. — Обложилась песочными мешками, заделала окна, а сама живет, как подобает. Здо?рово! И народ хорошо держится. Я хожу, в лица людям заглядываю, в глаза смотрю. Хорошие глаза! Уверенные. Хотя и видно, что спать мало приходится.

В это время близко за окном завыла сирена воздушной тревоги.

— Это еще что? — поразился капитан.

— Нормальная тревога, — сказал Игорь, пожимая плечами, довольный тем, что отец-фронтовик не знает таких простых московских порядков. Он быстро допил чай, налив остаток чая из стакана в блюдечко, с шумом и хлюпом втянул все, поставил стакан на место и вскочил: