Хлеб и снег, стр. 23

Иногда мне казалось, что соловей повторяет какое-то своё колено. Да, наверное, так оно и было: не мог же он без конца петь всё новое и новое. Но если он и повторялся, то настолько незаметно и красиво, что всё выходило у него как бы по-другому и очень складно.

Потом он замолчал. И ещё долго была полная тишина, и ни одна птица не решалась пискнуть. И мы тоже не двигались, молчали, надеялись, что он споёт ещё что-нибудь…

Соловьиная тишина. Всё молчит. Лишь небо синеет да высокое белое облако стоит у самого солнца…

Но вот вдруг сорока застрекотала — сорока-насмешница. Словно по команде, ветер качнул траву и листья кустов… И всё пропало, опять всё превратилось в простой солнечный полдень. Трясогузка и ещё какая-то птичья мелочь затеяли свою музыкальную возню. Я сердито глянул на сороку:

— Ух, завистница!

Мой знакомый резко хлопнул в ладоши. Сорока пугливо вспрыгнула на ветке и полетела, по обычаю своему ныряя то вверх, то вниз, волоча по ветру неуклюжий хвост, словно метлу.

Делать нечего, мы пошли дальше по змеистой тропинке вдоль реки. Шли и прислушивались — не будет ли соловья. Идти нам было не очень-то удобно: основная дорога отвильнула вправо и прямиком шла через поле. Но мы решили держаться поближе к соловьиным местам. Они и в самом деле были соловьиными: ведь певцы эти больше всего любят непролазный кустарник и чтоб поближе к воде.

— Раз один пел, — уверенно сказал мой знакомый, — значит, ещё запоют.

Я хотел возразить: мол, чего это им собираться всем в одну кучу, но в эту секунду опять раздалось соловьиное пение. Мы прислушались — песня была где-то у нас за спиной. И всё же мы могли бы поручиться, что это не наш первый соловей.

Этот пел куда скромней, короче как-то. Его весёленькая, простоватая песня не отличалась особенным складом. Он свистел себе, посвистывал — как говорится, что бог на душу положит. И здесь уж не было особенного волшебства… Так, поёт некий соловьишка, ну и пой себе на здоровье…

Едва он кончил какой-то свой куплетик, вдалеке вступил другой соловей. Мы послушали минутку — нет, и он не был настоящим мастером. Хотя и пел заметно лучше. Ему на смену вступил ещё один и ещё…

А потом мы уже перестали различать — первый, второй, пятый, а может, и какой новый… Теперь они пересвистывались, перекликались, далеко слышимые в наступившем вдруг безветрии. Но даже у этих полумастеров, а может, и вообще простых подмастерий, было великое уважение друг к другу и к своей профессии — ни разу ни один не перебил другого.

Но вот опять наступила вдруг минута особой тишины, и запел наш, первый соловей. Его нельзя было не узнать! Просто удивительно, как ясно умел он выговаривать каждое своё соловьиное слово. И какая неподдельная звонкая печаль была в его песне — широкой и спокойной, словно большая река.

Не сговариваясь, мы повернули назад: нам хотелось увидеть необыкновенного певца. Быстрым шагом мы за несколько минут дошли до старого места — того, где клин кустарника выталкивает дорогу в поле. Соловей всё пел. Мы тихо-тихо стали осматривать кусты. Соловья нигде видно не было. Казалось, пение рождается прямо в пустом воздухе.

Но вот соловей умолк, и мы очень быстро заметили его… Так вот он — певец!.. Признаться, ничего особенного мы не увидели: маленькая птичка с воробья. Только воробей — крепыш, коренастый, а этот щупловатый такой, спинка и крылья тёмные, коричневые. Низ серовато-белый. Странно, как умещалась в нём такая огромная и светлая песня!

Мы долго ждали — хотелось посмотреть, как он поёт. Но вольные соловьи этого людям никогда не позволяют. Вот когда они в клетках… но это уже другое дело…

Мы стояли и ждали, а он с ветки поглядывал на нас. Так продолжалось, наверное, минут десять или пятнадцать: мы, окаменев, как часовые, ждали, когда он запоёт, а он всё ждал да ждал, когда ж мы наконец уйдём!..

Где-то вдалеке, наверное, у самой опушки леса, ударил новый соловей. И тут наш певец вспорхнул и пропал. Больше мы его не слышали…

…Разговоров и рассказов о соловьях и о том одном необыкновенном соловье нам хватило надолго. Нас слушали с охотой. И только один угрюмый человек сказал сердито и нетерпеливо:

— Соловьи днём не поют. Вас обманули. Это были зяблики.

На дворе к тому времени уже стоял октябрь. Доказать ему мы ничего не могли… Да и не хотелось ничего доказывать! Зачем? Он и про солнце, пожалуй, скажет, что это не солнце, а лампа дневного света. Пусть думает что хочет. Соловьям от этого не убудет!

А мы двое крепко-накрепко запомнили тот ветреный денёк в конце мая, извилистую Пахру, свежий лес, просторы и великого мастера Подмосковья.

Чтобы стало совсем хорошо

Первые апрельские деньки. По воздуху уже разлилась теплынь, но слева и справа от дороги снег раскинулся толстыми ровными коврами — крепится изо всей силы, не тает! А солнце льёт, и всё, что есть белого на земле, тоже словно превратилось в солнце — слепит, сверкает.

Нелёгким, но хорошим был мой путь. И вот наконец я пришёл по хлипкому просёлку к себе на дачу. Позади час езды на электричке и больше трёх километров ходьбы пешком. Давненько я тут не был. С тех пор миновали осень, зима, почти полвесны. Тихо, яблони замерли под солнцем, зажмурились, чуть наклонив рогатые головы; иногда слышно, как снег с шипением оседает под собственной своей тяжестью да капель гремит на всю улицу.

Вот я достаю ключ, замок лязгает с огромным облегчением: ух, как он устал, устал, устал — столько времени изо дня в день быть настороже!.. Лязгнул замок, проглотил свой железный неразговорчивый язык, мгновение — и заснул сладким сном… Надо его, работягу, маслом напоить…

Я дёргаю дверь — с первого раза не поддаётся. Пробую ещё, раздаётся скрип, не то всхлип — такой скрипучий, такой деревянный, такой стариковский… Потом — бум! — дверь распахивается разом!.. Но войти в дом невозможно: тяжёлым ледяным дыханием выходят наружу морозы. Их тут много скопилось за зиму — и трескучие декабрьские, и лютые январские, и метельные февральские. Выбираются медленно, едва пролезают в дверь, с опаской оглядываются на солнечную благодать, и потом невидимой толпою уходят куда-то в лес.

Я снимаю ставни, распахиваю все окна и двери. Солнце, как вода, заполняет дом, гуляет и плещется по комнатам. И всё-таки холодно здесь. В сто раз холоднее, чем на улице. Бревенчатые стены намёрзлись, стали как каменные. Мокрый весенний снег, что вместе с моими ботинками пробрался в комнаты, засох, заледенел на холодном полу…

Но я знаю, что нужно делать, — нужно печку топить. И вот я приношу дрова — большую охапку ровных берёзовых полешек. Кладу их у печки — каждое звенит и поёт, словно сделано из чистого серебра… Но главное сейчас не в дровах даже. Пусть они сухи, как порох, но если печка в неисправности, никакие дрова не помогут. Я открываю чугунную печкину дверцу, внутри темно, веет холодом. Давно её не топили, замёрзла, не разучилась ли?.. Я прямо с поленьев сдираю сколько нужно берёсты, потом большим ножом щиплю лучину. Всё готово. Укладываю в топку берёсту, потом лучинки, потом поленья — какие потоньше. Что ещё надо сделать? Открыть трубу, иначе весь дым пойдёт в комнату… Ну теперь всё. Раз-другой чиркаю спичку — тоже замёрзла, не хочет загораться, наконец готово. Подношу горящую спичку к берёсте. Она сразу занимается тёмно-красным пламенем, над которым гуляет рукав копоти. Вот и лучинки начинают потрескивать, но густой едкий дым ползёт прямо в дом — нет тяги! Мало того, дым сочится изо всех печных щелей, появившихся за зиму. По комнатам разносится запах гари, воздух становится сизым. Я подкладываю ещё берёсты, лучин. Мало-помалу дрова разгораются. И вот правда — аппетит приходит во время еды: внутри уже пылающей топки треск и сопение. Огонь жуёт берёзовые сухари почём зря! Я приношу ещё одну охапку дров, и ещё одну. На первый раз надо как следует отогреть дом!

Ну что ж, пора окна закрывать, холод из дому вышел, а улицу всё равно не натопишь! Печка гудит, чугунная дверца раскалилась, стала тёмно-вишнёвой. Теперь можно и чайку вскипятить. Я беру чайник, выхожу во двор. На колодец идти далеко, да и снег-то кругом чистый! Вернее, это уже не снег, а крупные льдистые зёрна. Я черпаю их полными пригоршнями и насыпаю в чайник…