Тринадцатый год жизни, стр. 18

И ещё лежала одна бумажка, действительно ценная. «Уважаемая Клавдия Акимовна! Убедительно прошу вас отпустить мою дочь с третьего урока. С уважением Г. Романов».

Это была настоящая Горина записка — с прошлого года. В «Обуви» на Смоленской площади Нине обещали продать очень практичные и очень красивые французские сапожки, Стеллин размер. Идти в назначенный час было некому. Счастье это выпало самой Стелле — так и возникла записка.

В школе она, конечно, похвалилась этой запиской девочке, с которой тогда сидела, Барсовской Ире. А эта Ирка ей и говорит, что, мол, такая записочка век может служить. Надо её аккуратно перевести на другую бумажку. И бумажку отдать, а записку настоящую оставить. Потом пользоваться!

Стелла так и сделала (а способов перевода существует как минимум четыре, да и не мне учить читателя!). Поддельную записку благополучно отдала, а настоящую оставила. Но с тех пор не пользовалась ею ни разу, только вот теперь.

Весьма тщательно перевела записку. Учительницы по домоводству Клавдии Акимовны давно уже не было. Поэтому записка приобрела такой не в меру суровый вид: «Убедительно прошу отпустить мою дочь с третьего урока. С уважением Г. Романов»… Должно сойти!

— У тебя же написано: «С третьего», — сказала биологиня, — а у нас теперь четвёртый.

— А я с математики не хотела уходить, — наврала Стелла.

— А с биологии, значит, хочешь?

Очень глупо вышло! И ей ничего не оставалось, как врать далее. Изображая в голосе горе и печаль, она сказала:

— Я же не виновата, если мне надо!

Странная всё-таки вещь, эта жизнь. У Стеллы предостаточно было настоящего горя и настоящей печали. Но для убедительности (а может, по въевшейся за века во многие поколения учеников привычке врать учителям) она врала. Да ещё так жалобно, что самой противно.

Милая биологиня, которая всегда и во всём стремилась защищать окружающую её среду, сейчас же стала защищать и Стеллу Романову.

— Ну иди, — она сказала. — Я же тебя только спросила, иди! — и даже забыла взять поддельную записку.

В последний раз

Если для школьного утра одиннадцать — это рано, то для утра нормальной человеческой жизни, а особенно для утра вокзального, это поздний и очень ленивый час. На охоту за кислородом городские выезжают часов в семь, а то и в шесть, а то и в пятницу с вечера.

И поезд, который вёз её на дачу, тоже чувствовал себя полным неудачником. Решив, видно, что спешить теперь некуда, он цеплялся за каждую станцию, собирал случайный народ. Куда-нибудь не успевших или, напротив, откуда-нибудь сбежавших, вроде Стеллы. И они ехали, приклеившись взглядами к окнам. Так из тюрьмы, наверное, смотрят на волю — кто с тоской, кто с надеждой.

У Романовых почему-то было не принято осенью ездить на дачу. Как в конце августа закрывали ставни, как рассовывали вещи по тайным чуланам и вешали на двери замчищи, так и кончено дело до весны. А в апреле и мае воскресенье за воскресеньем приводили дачу в порядок после зимней спячки.

И сейчас Стелла хорошо чувствовала особость своего положения, «осеннесть», что ли.

Дорога на дачу тоже была особая, осенняя. У станции росли во множестве тополя. Стелла привыкла помнить их крону лакированной, тёмно-зелёной. Сейчас деревья стояли жёлтые, полуголые. Странно было, что они облетают в такую летнюю погоду, словно бы у тополей есть своё выполнение плана, квартальные премии, как на Горином заводе.

Асфальтовая дорожка вся была завалена листьями. Причём не пышными, как в лесу, а слежавшимися, потемнелыми. Словно бы по ночам сюда всё-таки прокрадывался дождь и тайно стегал их, мочил, мучил, заставлял преть — воздух вокруг стоял густой и горьковатый.

Осень была и на их участке, так грустно и одиноко пожелтевшем, облетевшем, — сквозь берёзы проступало куда больше неба, чем обычно.

Но это всё была не очень грустная грусть, а такая… ну, что ли, спокойная, естественная. Когда понятно, что ничего не поделаешь. И хорошо, что ничего!

В таком вот торжественном и тихом настроении она вошла в дом, чтобы встретиться с Горой, просто обрадоваться, что увидит его. А всё остальное… там посмотрим!

Но везде было пусто. И открыто. В то же время кругом стоял запах Гориного дыма, довольно-таки загустелый. Полные окурков пепельницы, банки, чайные блюдечки были на террасе, в кухне, в кабинете, в большом полутёмном помещении, которое они почему-то называли столовой, хотя ели там редко, а только при гостях. Для этого торжества, даже в самый яркий день, приходилось зажигать свет.

Гора курит, когда он думает. И значит, он думал, когда готовил себе еду, и когда ел у окна на террасе, и когда останавливался в полутёмной «столовой». О чём же он всё думал и думал? И облегчённо, грустно-радостно Стелла поняла: он думал об их общей семье.

Она села на диване в его комнате. Решила: здесь и дождусь. Так хотелось ей от чистого сердца, и в том одновременно была её женская хитрость: пусть Гора придёт и увидит — всё вспомнит.

И сама она невольно вспомнила один грустный, но тоже естественно-грустный случай. Она поднималась к себе в светёлку, было уже поздно, часов одиннадцать или даже больше, но не особенно темно, потому что шёл конец июня, число так двадцать пятое. Она остановилась у слухового окошка, которое освещало их довольно дикую и крутую лестницу. Там виден был подрастающий сосновый лес и одна взрослая, сейчас особенно красивая сосна, плоско нарисованная на почти погасшем, мутного стекла закате.

Ей было так хорошо смотреть и спокойно. Она знала, что сейчас ляжет спать, помечтает мгновение и уснёт себе на века. И завтра проснётся и опять будет лето-лето-лето до бесконечности, больше чем целых два месяца.

Тут она повернула голову — почувствовала. Гора смотрел на неё снизу. Они встретились глазами, как бы не зная, что сказать друг другу. Гориных глаз почти не было видно. Только угадывался слабый отблеск.

«Вот и день стал уменьшаться!» — сказал он очень тихо, может быть, оттого, что Нина с Ванькой уже спали, а может, и ещё отчего-то. И Стелле сделалось так непоправимо грустно, что всё равно ничего не изменить и Земля всё равно будет нестись в пустоте по ужасно длинному пути вокруг Солнца, облепленная жалким облачком воздуха. И сколько бы мы ни изобретали разных машин, всё равно двадцать второго июня день будет уменьшаться, а ночь увеличиваться. И хотя много ещё деньков в запасе, но за летом, за лесами, неминуемо ждут нас осень и зима.

Сердце остановилось и пошло биться дальше.

Гора стал медленно подниматься к ней. Он тоже умел почти бесшумно ходить по этой старой лестнице. Остановился двумя ступенями ниже. Но из-за своего высокого роста был вровень со Стеллой. Она видела его освещенные бледным светом впалые глаза, крупный нос, ухо и довольно-таки заметную лысину. Тогда казалось ей, нет никого роднее и понятней, чем этот человек.

Они постояли так, потом переглянулись и молча разошлись. Вот и весь случай. Но вряд ли когда-нибудь она его забудет за всю свою жизнь.

Теперь, совсем выпустив из головы, что собиралась схитрить, она быстро встала, по лестнице, совершенно автоматически выбирая бесшумные места, поднялась к тому окошку… Но естественно, вид из него был совсем иной: деревья сейчас жили, двигались под ветром.

И, коротко взглянув в слуховое окошко, она пошла выше, открыла дверь в свою комнату.

Кровать была передвинута в дальний угол. Теперь с неё не увидеть верхушки берёз и те две звезды ранним августовским утром. У окна воцарился стол, на нём — глубокая суповая тарелка, полная окурков, листы бумаги и ещё горка бумаги, исписанной и мелко изорванной.

Первым движением Стеллы было раскрыть окно, потом собрать все обрывки и окурки, снести на помойку. Но почему-то не сделала и шагу в этом неподвижном, настоянном на кислятине и горечи воздухе, в котором у обычного человека уже через несколько минут начинала болеть голова.

Почему? Потому что поняла: это уже не её комната. Может быть, ещё ничья. Но уже не её. Чужая. Горина… Так дико: два столь противоположных слова — «чужая», «Горина» — теперь могли спокойно стоять рядом. Но ведь не она начала. Это Гора заполонил её комнату. Счёл возможным заполонить. Раньше бы он так никогда не сделал.