Красные следопыты (Повести и рассказы), стр. 31

С ребятами что-то произошло. Они сразу все, как по команде, лишились дара слова. Неужели их так поразил рисунок? Нет, на него они не смотрели. Они не спускали глаз с Сережки. А тот — тот смотрел на доску с таким видом, будто бы собирался проглотить ее.

— Что случилось, ребята? — спросил учитель.

— Это моя мама, — сказал Сережка.

— Это его мама, — подтвердили ребята. — С карточки. Когда в школе училась. Мы сами видели.

— Их было две, — сказал Сережка. — Одну она подарила кому-то во время войны.

— Моей маме, — сказал учитель. — Значит, этот осколок...

Он замолчал, не в силах побороть волнения.

— Его мама в подушке нашла, — машинально проговорил Сережка, взволнованный не меньше учителя.

— Где ты живешь? — крикнул учитель и, не ожидая ответа, потянул Сережку к двери. — Пойдем...

На пороге он остановился и виноватым голосом сказал:

— Урока сегодня не будет.

ВАЛЕНКИ

Нас было трое: Грошик, самый маленький, Спичка, средний, и я, Донкихот, самый старший и длинный из всех.

Угадать происхождение наших прозвищ было нетрудно. Этим мы были обязаны худобе.

Да, мы были худы, как... Впрочем, «грошиком», «спичкой» и «донкихотом» все сказано.

Грошика будто в книге вместо закладки подержали и вынули широким и плоским. Меня словно в длину за счет толщины вытянули. Ну а Спичку... Спичка был средней величиной между нами. Однако если кто подумает, что худы мы были от природы, то ошибется.

Не природа, а беда довела нас до такого состояния. У беды было страшное имя — война, и хотя она осталась где-то далеко позади, мы — я, Спичка и Грошик — вздрагивали всякий раз, когда в доме что-нибудь грохотало. А грохотать здесь было чему! Старый, покачнувшийся набок, как не устоявший в драке задира, дом был полон тревожных звуков. То вдруг ставне, висевшей на одной петле, приходила странная фантазия оторваться и улететь куда-то за тридевять земель. (Оторваться не удавалось, и она со злостью бодала деревянным лбом каменный подоконник.) То вдруг крыша, возомнив себя птицей, пыталась расправить железные крылья и взмыть куда-то вверх. (Взмыть не удавалось, и крыша, погремев крыльями, замирала перед новой попыткой отдаться на волю стихиям.)

Вообще, как нам казалось, у дома было тайное намерение разлететься ко всем чертям на все четыре стороны и оставить нас без крыши над головой. Звуки, которые он издавал при этих попытках, казались нам эхом войны: воем мин, разрывом фугасок, скрежетом «зажигалок», прошивающих крышу, и мы вздрагивали... Мы — это я, Спичка, Грошик и еще тридцать пять мальчиков и девочек, эвакуированных из осажденного Ленинграда в далекое алтайское село.

В селе нас не ждали. Селу, провожающему на войну мужчин, было не до нас.

В селе плакали, пели грозные песни, от которых становилось весело и нестрашно, и работали от зари до зари, прогоняя работой сон и отчаяние.

«Работая, человек забывается», — не раз слышали мы. Это было так. Но, забывая себя, те, кто работал, забывали и нас. Поэтому мы жили в холодном доме, несытно ели и не смели зимой носа высунуть на улицу, хотя дело было вовсе не в этой части тела, а совсем в другой, вернее, в двух других частях тела, которые не во что было обуть.

О, если бы их было во что обуть! В валенки, например. Нас бы отсюда как ветром сдуло. Мы бы в два счета разлетелись на все четыре стороны. Нет, не на все. Мы — я, Спичка, Грошик и ещё тридцать пять мальчиков и девочек — держались бы только одной стороны света: западной. Там шли бои. Там сражались наши палы и мамы. Наше место было среди них. Но не было валенок, и мечта оставалась пустой мечтой.

Раз утром в спальне, где мы ежились, согревая друг друга под дырявыми одеялами, распахнулась дверь, и на пороге появилась Снегурочка.

Мы не верили в существование всемогущей внучки Деда Мороза, хотя в самого Деда верили всей душой, вернее, всем телом, которому очень близко приходилось соприкасаться с этим добрейшим персонажем детской сказки. Увы, нам Дед Мороз не казался добрым.

И все же, хотели мы того или не хотели, верили мы в то или не верили, на пороге стояла самая настоящая Снегурочка. Красная морковка носа. Черные угольки глаз... Снежный ком головы, туловища... Мы замерли, не спуская глаз с живой сказки.

Вдруг Снегурочка пошевелилась, топнула одним валенком, топнула другим, стряхивая снег, весело ухнула и стала разматывать белую шаль, в которую была закутана с ног до головы.

Размотала, наконец, и мы увидели маленькую, тоненькую — рюмочка на ножках — девушку.

К ее появлению мы отнеслись по-разному. Грошик, для которого все происходящее было непрерывным спектаклем, — восторженно. Спичка — настороженно («В селе, слышно, корма для скота не хватает, как бы солому из матрасов не вытряхнули!»). Я — равнодушно. Меня, «старика» по сравнению с другими — как же, стукнул двенадцатый! — ничем уже нельзя было удивить.

— Здравствуйте, ребята, — сказала Снегурочка. — Я ваша учительница. Меня зовут Мариной Генриховной.

К приветствию учительницы мы опять-таки отнеслись по-разному. Я — пренебрежительно («Подумаешь, нужны войне уроки!»). Спичка — с интересом. Он никогда не отказывался от того, что дают, и заранее был благодарен учительнице, которая даст ему знания. Грошик скривил такую рожицу, как будто надкусил клюквинку. Ученье — труд, а он не любил трудиться.

— Всем встать и одеться, — сказала Марина Генриховна.

Не слезая с кроватей, мы напялили на себя штаны и рубахи (девчонки за занавеской тоже зашевелились) и сели завтракать...

Когда говорят — сели завтракать, подразумевается — сели за стол. У нас это выражение имело другой смысл. Сесть завтракать означало усесться поудобней на кровати, спрятав ноги под одеяло, и хлебать на первое гороховую похлебку, похожую на чай, а на второе — чай, похожий на гороховую похлебку, потому что заваркой служил настой каких-то витаминных трав, окрашивающих кипяток в зеленоватый цвет.

Когда дежурные в дежурных валенках убрали миски и кружки, Марина Генриховна сказала:

— Всем сесть, как полагается.

Мы взяли в руки учебники и свесили ноги на пол. Подумать только, как удобно! Кровать была одновременно и кроватью, и столом, и партой.

— Начинаем урок Конституции, — сказала Марина Генриховна. — Права и о...

На букве «о», колесиком застрявшей у нее в губах, учительница споткнулась, и слово «обязанности» ей не удалось выговорить.

Круглое, доброе (все круглые — добрые) лицо у Марины Генриховны вдруг вытянулось, и она, закусив губу, уставилась на наши ноги. Это было живописное зрелище. Обувь всех времен и народов, от русских лаптей до индейских мокасинов, украшала наши стопы.

В этой фразе перед словом «обувь» пропущен эпитет «драная». Но именно он, как мы поняли, и заставил добрую Марину Генриховну закусить губу.

— Какой следующий урок? — с непонятной дрожью в голосе спросила она.

Я был старостой, и я сказал:

— Пение.

— Урок Конституции переносится на урок пения, — сказала Марина Генриховна и, набросив на плечи шаль — волшебную шаль, сразу превратившую ее в Снегурочку, — выбежала из школы.

Дальнейшее нам известно по рассказам колхозников.

Марина Генриховна, сама не своя, влетела в правление и, наскочив на председателя артели — задумчивого и тихого, как омут, Антона Филимоновича, — потребовала, чтобы ее немедленно соединили по телефону с секретарем райкома партии Андреем Захаровичем.

Председатель даже бровью не повел в сторону учительницы. Душой и ухом он был там, на фронте. Ухом даже больше, чем душой, потому что слушал в эту минуту сводку Совинформбюро, обняв, как родного, похожий на скворечник громкоговоритель. Как он сам рвался туда, на фронт, чтобы там, в бою, громить врага, а не здесь, в тылу, воевать с бабами! Вот и еще одна свалилась на его голову. Самого секретаря ей подавай! А дело (лицо председателя затуманила печаль) — дело небось выеденного яйца не стоит.