Петровская набережная, стр. 11

— С ними нельзя! Нельзя-я! — бормотал Толя. — Ты не знаешь, кто это такие!

И начавший приходить в себя Митя опять услышал в этих словах отголосок той тайны, которая — теперь он в этом уже не сомневался — сопровождала Толин переход из той роты в Митину. Но тут же это как бы невольно сделанное наблюдение снова уступило место тому, что произошло только что. Митя вскочил: надо было вытащить из парикмахерской самого Курова, схватить его.

— Ну что ты, совсем маленький? — спросил Толя. — Ты понимаешь, что ты хочешь делать-то? Совсем не соображаешь?

Митя бормотал нелепицу, рвался у Толи из рук.

— Да скажи спасибо, что так отделался, — устало сказал Толя. — Ну, знаю я их, знаю. — И так как Митя не унимался, вдруг добавил, глядя, как заплывает у Мити глаз: — Ладно, я когда-нибудь тебе о них расскажу. Чтобы тебе в голову больше не приходило с ними связываться.

— Что ты мне расскажешь?

— Да есть кое-что.

Но больше в тот день Толя ничего не сказал.

— С кем дрался? — спросил, увидев Митю, Тулунбаев. И так как больше ни у кого в роте синяков не обнаружилось, а Митя молчал, то лейтенант Тулунбаев подытожил: — Попало? Ну и глупо, что молчишь. — Хотя наверняка он так не думал.

К Митиной сестре Митя и Толя в то воскресенье не пошли, то есть Митя предлагал Толе, чтобы тот, если хочет, шел один, но Толя сказал, что один не пойдет, а раз Митя решил со своими синяками просидеть в воскресенье в училище, то и он, Толя, останется тоже.

— Ну и глупо, — сказал Митя, хотя тоже так не думал, и тем же вечером подарил Толе карандаш, на котором бритвочкой вырезал номер телефона Нади.

Толя пошел звонить и вернулся слегка сумасшедший.

— Знаешь, что она сказала?

— Что?

— Говорит, чтобы мы становились великими людьми. Вы же, говорит, можете.

— Почему это она так решила?

— Вы, говорит, мужчины? Мужчины. Значит, если захотите, все сможете.

— Дурочка она, — рассердился Митя. — Рот бы ей зашить. Суровыми нитками.

Толя странно на него посмотрел:

— За что же?

— Да чтобы глупости не болтала.

— А это, если подумать, не совсем и глупости, — тих сказал Толя.

Глаз его Митя не видел.

Лейтенант Тулунбаев

Декабрь. Промозглая холодина… Редкие фонари, что освещают Пеньковую улицу, в желтых шарах морозного тумана. Строй торопливо шагает к спальному корпусу. Пеньковая улица — это триста метров булыжника, выложенного, кажется, здесь для того, чтобы земля в этом месте не протерлась насквозь, — утром, днем и вечером рота за ротой, рота за ротой. Спальный корпус — учебный корпус, учебный корпус — спальный корпус, прямо муравьиная тропа. Офицеры торопятся, поспешают вдоль забора и глядят перед собой, чтобы не замечать беспорядка в чужой роте, следующей без офицера. Заметил — надо вмешаться, а на Пеньковой все торопятся.

Торопится строй, торопятся четверо заступающих в наряды, торопится отдельный человек. Распорядок училища как чемодан для дальней дороги: ничего лишнего, но крышку закрыть можно, только нажимая коленом. Он закрывается, этот чемодан, что ему еще делать, но трещит. И распорядок трещит. У старшей роты трещит еле слышно, у средних рот — вовсю, младшая рота первые месяцы просто погибает. Надо успеть поспать, поесть, сделать уроки. За собой прибрать, себя вспомнить — всего, от ног до головы… Еще постель, тумбочка, рундук. И парты, и книги, и тетрадки. Примечи подворотничок и выглади брюки. «Взгладь!» — требует старшина Седых. «Взгладь!» «Вздрай!» «Взмой!» Какой-то оттенок здесь того, что ношеный предмет, вдруг вспорхнув, воскреснет для новой жизни.

«Вздрай! — говорит Седых. — Вздежурь! Нахимовец Титов, ну-ка всморкнись! На два счета! С результатом! Ну молодец! Даже завидно.»

Взгладь, взмой, вздежурь. А ведь есть еще футбол, лыжи, коньки… Марки и вечерний бокс, когда вместо канатов стоит кружком толпа, а двое с зимними шапками на кулаках изображают Королева и Ласло Паппа. И есть еще строевые занятия, за месяц до парадов они уже ежедневные, когда все училище, кроме выпускников, под флейту и барабан гусиными цепочками топчет набережную.

Времени нет. А все кажется, что вчера еще оно было, а теперь уже не продохнуть. Но преподаватели, офицеры, тренеры жестки, и у каждого своя колокольня. «Мне поручено блюсти у них порядок и распорядок, — говорит офицер, — и лучше уж им сразу понять, что послабления здесь не может быть». — «Мне поручено, чтобы вы знали математику, — говорит преподаватель, — и вы будете ее знать». — «Мне поручена литература, — говорит другой, — возможно, что-нибудь вы и не успеете, но за свой предмет я ручаюсь. Есть, кстати, такое замечательное время, — зимние каникулы, это на случай, если кто-то что-то не успеет…» И еще были люди, которые считали, что отвечают за захват первых мест на спартакиадах. За первые места на городских олимпиадах. За безукоризненность строя на параде. За гигиену, проведение собраний и хор. За кружок морского моделизма. Кружок живописи. За оркестр балалаечников. За мастерские, где каждый воспитанник обязан был в за захват первых мест на спартакиадах. роме выпускинков, под флейту и барабан гудующей без офицера. чтобы земля в этом месте не протерлась насквозь, ____________________ыточить из болванки молоток, построить табуретку и переплести книгу.

Успевали только свалить обязательный минимум. Остальное шло в разряд «либо-либо». Либо ты там, либо ты здесь. Рота слоилась. Успеть сделать все было нельзя, и поэтому особо тягостными казались дневальства, когда, принаряженный, ты ходишь взад и вперед по коридору. Для окончательного отличия от других на тебе — меховая зимняя шапка, хотя ты метешь теплый коридор, или, напротив, белая бескозырка, которая должна бы была защищать твою оголенную машинкой голову от палящих солнечных лучей, но именно сейчас лучей этих что-то незаметно: топить кончили раньше времени, на Неве ледоход, и из окна ты видишь баклажановые лица окоченевших прохожих. Ты бродишь взад и вперед по коридору, охраняя своими свистками и командами разлинованное распорядком время, но тебе, как всякому часовому, не достанется ничего из того, что ты охранял. «Значит, так, — думал, подметая коридор, всякий дневальный, — меня сейчас подменят на обед и надо бы минуток пятнадцать урвать. В библиотеку? Или стирануть гюйс, чтобы вечером уже выгладить? Или побренчать на пианино в клубе?»

Шла борьба за обрезки времени. Из этих обрезков за два года возникал второй разряд по гимнастике, оказывался целиком прочитанным Дюма, позже Драйзер, позже Достоевский или выявлялась виртуозная способность к безнотному музицированию.

Каждый вскоре уже понимал, что в резерве у него только стыки, только промежуточные минуты. Скорей построишься — раньше отпустят, быстрей приберешь — прочтешь лишние две страницы.

Триста метров булыжника от учебного корпуса до спального были той дистанцией, преодолевая которую драгоценные свободные минуты можно было как найти, так и потерять, — рота проходила Пеньковую улицу четырежды в сутки.

Стоял декабрь. Луна и фонари на Пеньковой улице светились желтыми нимбами. Рота торопливо скрипела снегом. К строю они уже привыкли. К шинелям привыкли. К командам привыкли. Только к одному никак не могли привыкнуть: молчать в строю.

В первый месяц им за это выговаривали, осенью стали понемногу наказывать. В этот декабрьский вечер лейтенант Тулунбаев сказал перед строем:

— Ну, друзья, хватит.

А они к тому времени еще не все поняли, что лейтенант Тулунбаев ничего зря не говорит. Кто-то забубнил в самой глубине строя, как только рота свернула с набережной.

— Старшина! — ровным голосом сказал Тулунбаев. — Остановите роту! Обратно к воротам.

В строю забурчали. У каждого в спальном корпусе было что делать. И холодина к тому же. Возвращаться, однако, было недалеко.

— Внимание, — сказал Тулунбаев, когда они снова были выстроены у ворот. — Одно слово в строю — вернемся обратно. Старшина, командуйте.