Записные книжки. Март 1951 — декабрь 1959, стр. 3

Таковы они, наши борцы, наши изгои, удобно укрывшиеся пологом проклятия и вылезающие из-под него лишь для плетения очередной интриги. Это они защитят нашу свободу, они, заявляющие, что славный стяг не будет выбит из их надежных рук надвигающейся бурей. Полноте, первая же полицейская зуботычина швырнет их на колени!

Есть такая порода людей, которая точно знает, с кем можно чувствовать себя вольготно. Прежде всего с теми, кто по мере сил ведет себя порядочно — и кому кажется неприличным пользоваться всеми выгодами своего положения.

Все и вся на меня, хотят извести, требуя каждый своей доли, и никогда, никогда никто не пришел на помощь, не протянул руку, не полюбил меня, наконец, таким, каков я есть, и затем, чтобы я таковым и оставался. Они полагают, что у меня безграничный запас энергии и что мне следует поделиться ею с ними, чтобы им было проще жить. Но все мои силы я вложил в изматывающую страсть к творчеству, так что в остальном я год и неимущ, как никто из людей.

Я не верю людям, которые говорят, что пустились в удовольствия от отчаяния. Подлинное отчаяние всегда ведет либо к тяжелым переживаниям, либо к бездеятельности.

Избыток белых кровяных телец, недостаток красных, и вдобавок одни пожирают других — у Франции лейкемия. Она более не в состоянии ни вести войну, ни сделать революцию. Реформы — пожалуй. И лжец тот, кто предлагает ей что-то иное. Прежде полностью сменить ей кровь.

Стиль. Осторожнее с формулировками. Они иногда, как гром: удар есть, а вспышки нет.

В Бухенвальде вновь прибывший французик просит оформляющего его чиновника, тоже заключенного, выслушать его: «Видите ли, дело в том, что мой случай особый: я ни в чем не виноват».

Раньше я очень любил бродить вдоль моря по пляжу. Но потом пустынные пляжи моей юности превратились в какие-то торговые ряды. И сейчас мне хорошо только посреди океана, там, где перестаешь верить в само существование берегов. Но когда я однажды попал на пляжи Бразилии, я снова понял, что нет для меня большей радости, чем идти, ступая по нетронутому песку, навстречу звучному свету, наполненному свистящим шипением волн.

Роман. Во время оккупации замечает, до какой степени он стал националистом, по той досаде, которую ощущает, видя бродячего пса, весело бегущего за немецким солдатом.

Роман. Различные ритмы у разных людей и также различные ритмы у одного и того же человека. Д. положил глаз на одну женщину, но все почему-то медлит. И вдруг звонит ей по телефону, мчится за полторы тысячи километров, ведет ее ужинать, и той же ночью она у него в постели.

Мы хотим пережить определенные чувства еще до того, как в самом деле их испытаем. Мы же знаем, что они есть. И традиция, и наши современники беспрестанно сообщают нам о них — совершенную, впрочем, чушь. Но мы тем не менее переживаем их, как бы по доверенности. И даже используем — так ни единожды не испытав.

От того, чтобы окончательно упасть духом, меня неизменно спасало то, что я не переставал, за неимением лучшего, верить в свою «звезду». Но теперь я больше не верю в нее.

Трагедия не в том, что ты один, а в том, что ты не можешь быть один. Иногда, кажется, я отдал бы все на свете, лишь бы не иметь никаких связей с миром людей. Но я часть этого мира, а значит, мужественнее всего — принять его, и трагедию с ним вместе.

Прогресс в материальном положении неизбежно и в весьма значительной степени делает человека лучше. Но за известным пределом, когда приходит богатство, он становится вреден. На этом-то рубеже и балансирует мораль.

Кто замолвит слово за нас? Наши произведения. Увы! Кто же тогда? Никто, никто, кроме немногих наших друзей, кто видел нас в минуту самоотречения, когда всю душу отдаешь другому. То есть кроме тех, кто нас любит. Но любовь есть молчание: каждый человек умирает неизвестным.

Сентябрь 52-го.

Полемика с Т. М. Постоянные нападки: «Ар», «Карфур», «Ривароль». Париж — это джунгли, но хищники здешние больно невзрачны.

Духоборы. По-русски, те, кто духом борются.

Собственность — это убийство.

Практическая мораль.

Никогда не обращаться в суды.

Деньги отдавать или терять. Никогда не делать так, чтобы они приносили доход, не гоняться за ними, не требовать их.

Название: Небольшой трактат о практической морали — или (с вызовом) Об аристократизме в быту.

Бывало, когда гуляние у кого-нибудь затягивалось далеко за полночь, когда под воздействием алкоголя, танцев, всеобщего необычайного возбуждения по телу начинала быстро разливаться приятная истома, мне вдруг мерещилось, на пределе усталости, что я наконец постиг, на какую-то секунду, тайну жизни и смогу однажды ее высказать. Но усталость улетучивалась, а вместе с ней и тайна.

Роман. «Совсем не ее ненавидел он все эти дни. В ней не было ничего такого, за что обычно ненавидят, и было почти все, за что обычно любят. В ней он ненавидел самого себя — свою ненадежность, свою бедность, неспособность любить то, что вполне заслуживает любви, и жить в таких условиях, которые он сам считал единственно достойными ее и себя...»

Порода людей, испытывающих денежные огорчения и сердечные затруднения.

Как груда камней, едва отличимая от других таких же по всей пустыне, указывает тем, кто научен бедностью, таинственный путь к местам, где есть вода или высохшая трава.

Засуха на юге — и голод — погибло восемьдесят тысяч овец. Люди скребут землю, выискивая какие-то корешки. Бухенвальд под палящим солнцем.

Во Франции для каждой специальности предусмотрено определенное соотношение иностранных рабочих. Так, в шахтах их доля тем выше, чем глубже нужно спускаться. Гостеприимный край, вот только требуются здесь прежде всего рабы.

Страх как объяснение всех ужасов современности. Атом, процессы в Советском Союзе и т. д. Предательство левой интеллигенции.

На злобу дня: 10 французских врачей, из них половина евреев, не имея другой информации, кроме правительственного сообщения из Москвы, подписывают заявление, в коем приветствуют арест своих советских коллег, на 9/10 евреев. Торжество научной мысли. Спустя какое-то время то же самое правительство объявляет о невиновности врачей, хотя они по-прежнему находятся в тюрьме.

Гуманизм. Не люблю человечество вообще. Прежде всего я с ним солидарен, что вовсе не одно и то же. Ну, а кроме того, есть несколько человек, кто-то из них жив, кто-то умер, перед которыми я преклоняюсь до такой степени, что стремлюсь с неизменной ревностью или тревогой сохранить, сберечь во всех остальных то, что, чисто случайно или, наоборот, неведомо когда, сделало или только сделает их подобными тем немногим.

Социализм, по Зощенко, придет — когда на асфальте вырастут фиалки.

15 февраля 1953 г.

Дорогой П. Б.

Начну с извинений за пятницу. Это не была лекция о Голландии, просто в последний момент меня мобилизовали надписывать книги, чтобы собрать деньги для этих беженцев. Подобное занятие для меня внове, и я не счел возможным отказаться, полагая, что вы меня простите за то, что все получилось так некстати. Однако вопрос не в этом, а в том, что, как вы говорите, трудно стало общаться. Мои соображения на сей счет можно выразить очень просто: если бы вы хоть на четверть были знакомы с моей жизнью и ее обязательствами, вы не написали бы ни единой строки из вашего письма. Но вы ее не знаете, а мне невозможно, да и не подобает объяснять ее для вас. «Высокомерное одиночество», на которое вы жалуетесь вслед за многими другими, из коих отнюдь не все вам ровня, явилось бы в самом деле, буде оно имелось, благословением для меня. Но райское это состояние приписывается мне несправедливо. Правда же заключается в том, что каждый час для работы я просто-таки отвоевываю у времени и у окружающих меня людей, хотя, как правило, безуспешно. Я ни на что не жалуюсь. Моя жизнь такова, какой я сам ее сделал, и сам же я в первую очередь несу ответственность за такой ее ритм и беспорядочность. Но все же когда я получаю письмо, подобное вашему, тогда да, хочется кому-нибудь пожаловаться или, по крайней мере, попросить не торопиться с обличениями. Чтобы везде успеть, мне понадобилось бы сегодня три жизни и в придачу несколько сердец. У меня есть одно-единственное, и судить о нем можно по-разному — я сам часто бываю о нем не слишком высокого мнения. Я физически не располагаю временем, а тем более внутренней независимостью, чтобы видеться с друзьями так часто, как бы мне того хотелось (спросите-ка у Шара, которого я люблю, как брата родного, сколько раз в месяц мы с ним видимся). У меня нет времени, чтобы писать статьи в журналы ни о Тунисе, ни о Ясперсе — даже затем, чтобы лишить Сартра еще одного аргумента. Хотите — верьте, хотите — нет, но у меня нет ни времени, ни внутренней независимости даже для того, чтобы просто поболеть. Стоит мне заболеть, как все начинает идти наперекосяк, и потом требуется несколько недель, чтобы жизнь вошла в обычную колею. Однако серьезнее всего то, что у меня больше нет ни времени, ни внутренней возможности писать книги, и приходится тратить четыре года на то, что при свободной жизни я сделал бы за год-два. Вообще за последние годы писания мои не столько освобождали меня, сколько порабощали. И если я продолжаю этим делом заниматься, то лишь потому, что не могу иначе, ибо предпочитаю его всему на свете, даже свободе, даже великой мудрости или богатству мысли и даже — это так, — даже дружбе. Я, правда, пытаюсь по-всякому сам себя организовать, тяну за двоих и увеличиваю «охват» благодаря определенному расписанию, четкому распорядку каждого дня, все большей отдаче. Надеюсь, когда-нибудь меня хватит на все. Пока же я явно не справляюсь: каждое письмо оборачивается еще тремя, каждый новый человек тянет за собой еще десятерых, после каждой книги — сотня писем и еще два десятка корреспондентов, а жизнь тем временем продолжается, остаются и работа, и те, кого я люблю, и те, кому я нужен. Жизнь идет, а я иной раз проснусь, и от всего этого шума, от необходимости продолжать работу, которой конца не видно, от безумного этого мира, который обступает вас со всех сторон, стоит только взять утром газету, наконец, от уверенности, что я все равно не справлюсь и всех разочарую, — мне хочется просто сесть и сидеть так до вечера. Такое вот желание, и я иногда ему уступаю.