Записные книжки. Март 1951 — декабрь 1959, стр. 18

Я. де Беер. «Адюльтер должен был бы караться смертью. Тогда настоящих любовников можно было бы по пальцам перечесть». Отнюдь нет. Слабоволие часто пересиливает страх.

7 ноября, 45 лет. День в одиночестве и размышлениях, как я того и хотел. Немедленно начать это отстранение от всего и закончить его к пятидесяти. Ну а сегодня правлю я.

Демократия — это не власть большинства, а защита меньшинства.

20 марта.

Маму оперировали. В субботу утром получил телеграмму от Л. В три часа ночи самолет. В семь утра в Алжире. Каждый раз, когда выхожу на поле Мезон-Бланш, впечатление одно и то же: моя земля. Хотя небо серое, воздух нежный и волглый. Устраиваюсь в клинике, на алжирских высотах.

В безукоризненно-чистой комнате с голыми белыми стенами: ничего. Платочек и маленькая расческа. На простыне: ее узловатые руки. За окном — чудесный вид на город, спускающийся к заливу. Но от света и пространства ей хуже. Она просит, чтобы в комнате был полумрак.

Она рассказывает о Филиппе, с которым только что обручилась Поль: «Отец у него хороший, мать хорошая, сестра хорошая. Все люди старых правил. Он сам уже отслужил. С Поль они на нефтяном встретились и (соединяет вместе указательные пальцы). Ну, и ладно».

«После, когда я уже дома буду, доктор мне даст, чтобы поправиться». Говорит «спасибо господину доктору». Делать ничего не может: ни читать — не умеет, ни шить или вышивать — из-за пальцев, ни слушать что-нибудь — потому что глухая. А время еле течет, тяжело, медленно...

Губы у нее исчезли. Однако нос все такой же прямой, тонкий — лоб высокий, исполненный благородства, глаза черные и блестящие, в гладких костяных аркадах.

Она страдает молча. Послушно. Вокруг нее сидит вся семья, в тягостном молчании, и ждет... Ее брат Жозеф, который младше ее на несколько лет, тоже ждет — но так, как если бы он ждал, когда придет его черед, — покорный и грустный.

Эта странная привычка ставить перед своей фамилией слово «вдова», которое сопровождало ее всю жизнь и сейчас тоже фигурирует на каждом больничном документе.

Она прожила в незнании всего — кроме разве что страдания и терпения, — и даже теперь так же кротко продолжает впитывать физические страдания...

Существа, не тронутые ни газетами, ни радио, никакой другой техникой. Они были такими и сто лет назад, и любой социальный контекст бессилен их изменить.

Из меня как будто кровь течет. Нет? А, ну тогда ладно.

Запах шприцев. Холм, покрытый акантами, кипарисами, пиниями, пальмами, апельсиновыми деревьями, мушмулой и глициниями.

Ницше. «Никакое страдание не могло и не сможет вынудить меня лжесвидетельствовать против жизни, — такой, какой я ее знаю».

Там же.

"Шесть разных одиночеств он познал,
Но море одиноким не считал он..."

Об использовании славы в качестве прикрытия, за которым "наше собственное "я" незаметно продолжало бы играть само с собой и смеяться само над собой".

«Завоевать свободу и духовную радость, чтобы иметь возможность творить, не поддаваясь угрозам чуждых идеалов».

Чувство истории есть не что иное, как замаскированная теология.

Н., человек с севера, оказавшись под небом Неаполя, однажды вечером: «И ведь можно было умереть, так этого и не повидав!»

Письмо Гасту от 20 августа 1880 г., в котором он жалеет, что был дружен с Вагнером: «... какой мне толк от споров с ним, если почти во всем прав я?»

Человеку большой души, если у него нет своего Бога, нужны друзья.

Люди, обладающие «волей большой дальности».

Оказывается, Ницше открыл для себя Достоевского в 87-м году по «Запискам из подполья» и сравнил это с открытием «Красного и черного».

28 апреля.

Приехал в Лурмарен. Пасмурно. В саду чудные розы, отяжелевшие от дождя, как налитые соком плоды. Цветут розмарины. Гуляю, и даже в сумерках видны фиолетовые пятна ирисов. Разбитость.

Много лет я жил, следуя всеобщей морали. Заставлял себя жить, как все, походить на всех. Произносил слова, служившие объединению, даже когда чувствовал свою отдаленность. И вот, как завершение всего этого, катастрофа. Сейчас я брожу среди обломков, неприкаянный, разорванный пополам, одинокий и смирившийся с одиночеством, равно как с моей непохожестью на других и с моими физическими недостатками. И мне надлежит восстановить истину — после того, как вся жизнь прожита во лжи.

Хоть театр выручает. Пародия все-таки лучше, чем ложь: она не так далека от истины, которая в ней обыгрывается.

Май.

Снова приступил к работе. Продвинулся с первой частью «Первого человека». Благодарен этим краям, их уединенности, красоте.

13 мая.

Поездка в Арль. Как ослепительно молода М. Троицын день, поездка в Тулон.

Телевизионная передача. Не могу «показаться», не вызвав всевозможных толков. Запомнить, зарубить на носу, что я должен отказаться от всей этой ненужной полемики. Хвалить то, что того заслуживает. Об остальном молчать. Если я не буду придерживаться этого правила, то при нынешнем положении вещей придется расплачиваться и быть наказанным. См. «поэтапное выздоровление». Оберегать ту драгоценную внутреннюю дрожь, ту глубокую тишину, которую я обрел здесь. Остальное не существует.

Последние пять лет я критикую себя самого, то, во что верил, чем жил. Поэтому те, кто разделял те же идеи, считают, что я имею в виду их, и очень на меня обижаются; но нет, я веду войну сам с собой и либо уничтожу себя, либо смогу возродиться, вот и все.

Марсельские любовники. Дивное небо, сочное море, крикливый пестрый город всякий раз возобновляют их желание, так что первоначальное изнеможение сменяется непрерывным хмельным угаром... Целомудренны лишь уютные бухты, белые камни да жгучее от света море.

Гренье. Маронитские отшельники («Одно лето в Ливане»). В том же гроте можно увидеть почти стертое, к сожалению, очень и очень древнее маленькое распятие, на котором Христос изображен с согнутыми в коленях ногами и в шароварах, какие носят здешние жители, а рядом надпись на странджело (что такое это странджело?). Написать какой-нибудь странноватый рассказ и назвать «Странджело».

21 мая.

Красное время года. Вишни и маки.

В полдень, где-то в поле, за Лурмареном тарахтит трактор... Как мотор у яхты тогда, в палящий зной, в хиосском порту, а я сидел в прохладной кабине и ждал; да, совсем как сегодня, переполняемый какой-то беспредметной любовью.

Люблю маленьких ящерок, таких же сухих, как камни, по которым они снуют. Они похожи на меня: кожа да кости.

Париж, июнь 59 г.

Я отказывался от моральных оценок. Мораль ведет к абстрагированию и несправедливости. Она порождает фанатизм и ослепление. Праведник должен рубить головы всем остальным. А что говорить о том, кто провозглашает высокие моральные принципы, но сам по ним не живет. Головы летят, а он издает закон за законом — для всех, кроме себя. Мораль разрубает пополам, разделяет, истощает. Нужно держаться от нее подальше, согласиться быть судимым, но не судить, со всем соглашаться, превыше всего ставить единство — а пока страдать и агонизировать.

Венеция, 6-13 июля.

Тяжелая мертвящая жара огромной губкой придавила лагуну, отрезала пути к отступлению со стороны моста Свободы и, зависнув над городом, закупорила все проходы по улицам и каналам, заполнила собой малейшие свободные пространства между стоящими почти впритык домами. И никакой потайной дверки, никакой лазейки — духовка-западня, в которой пришлось жить, беспрерывно мечась из угла в угол. Так же метались и дивизии гнусных туристов — ошалевших, злых, потных, одетых в какие-то немыслимые тряпки, точно взбесившаяся труппа огромного цирка, вырвавшаяся на свободу и пришедшая от нее в ужас. Весь город опьянел от жары. В утренней «Гадзеттино» можно было прочесть о венецианцах, которые по-настоящему спятили и были препровождены в соответствующие заведения. Кошки — все как одна — лежали бездыханные. Иногда какая-то из них, встав на лапы, отваживалась сделать несколько шагов по раскаленному кампо, но тут же, настигнутая злым упругим ударом солнца, падала замертво. Крысы, не успев выползти из канала, через две-три секунды шлепались обратно в стоячую жижу. Одуряющий палящий зной словно задумал обглодать все в этом одряхлевшем городе — облупившуюся роскошь дворцов, раскаленные камни площадей, покрытые плесенью фундаменты домов и сваи причалов. Спасаясь от него, Венеция все глубже погружалась в воды лагуны.