Наши предки, стр. 23

Снизу донесся голос. Отец звал:

— Козимо! Козимо! — Потом, заранее убежденный, что тот не ответит, он стал звать меня: — Бьяджо! Бьяджо!

— Пойду узнаю, чего им надо. Потом все тебе расскажу, — поспешно сказал я.

Должен признаться, что моя готовность все сообщить Козимо объяснялась отчасти и желанием поскорее улизнуть, чтобы мне не пришлось, если меня застигнут за беседой с братом на верхушке тутовника, разделить с ним неотвратимое наказание. Но Козимо, видимо, не заметил легкого облачка страха на моем лице и отпустил меня, равнодушно пожав плечами и тем давая понять, насколько ему безразлично все, что скажет отец.

Когда я вернулся, Козимо сидел на том же дереве, удобно устроившись на обрубленном суку, обхватив руками колени и опершись на них подбородком.

— Мино! Мино! — крикнул я, из последних сил карабкаясь по стволу тутовника. — Тебя простили! Они ждут нас! Папа и мама уже за столом и раскладывают торт по тарелкам. Сегодня у нас торт с шоколадным кремом. И готовила его не Баттиста! Знаешь, она, наверно, заперлась у себя в комнате, у нее вся желчь разлилась от злости! Они погладили меня по голове и сказали: «Беги к бедному Мино и скажи, что мы его прощаем. И больше не будем об этом вспоминать!» Спускайся же скорей!

Козимо покусывал тоненький лист. Даже не пошевельнулся.

— Вот что, постарайся незаметно достать одеяло и принеси мне. Ночью наверху, должно быть, холодно.

— Не собираешься же ты провести всю ночь на деревьях!

Брат ничего не ответил. Он продолжал жевать листок и смотрел прямо перед собой. Я проследил за направлением его взгляда и увидел, что он прикован к стене сада д’Ондарива, из-за которой выглядывал белый цветок магнолии и где высоко над деревьями парил бумажный змей.

Настал вечер. Слуги накрывали на стол, в зале зажглись свечи. Козимо с дерева видел, конечно, все эти приготовления к ужину; и барон Арминио, обращаясь к теням за окнами, крикнул:

— Не хочешь спускаться — умрешь с голоду!

В тот вечер мы впервые ужинали без Козимо. Он оседлал крепкий сук старого падуба, и нам видны были только его болтающиеся в воздухе ноги. Правда, различить их можно было, лишь подойдя к окну, потому что столовая была освещена, а в саду царила темнота.

Кавалер-адвокат тоже почел своим долгом высунуться из окна и что-то сказать, но, как обычно, сумел и тут остаться в стороне.

— О-о-о... Крепкое дерево, — пробормотал он. — Такое лет сто простоит.

Потом он добавил несколько слов по-турецки — должно быть, название дерева. Со стороны можно было подумать, что все дело в дереве, а не в моем брате.

Что же до нашей сестры Баттисты, то она явно завидовала Козимо. Привыкнув ошеломлять всю семью своими выходками, она впервые почувствовала, что ее превзошли; теперь она сердито грызла ногти, причем подносила палец ко рту сверху вниз, поднимая для этого руку и выставив локоть.

Наша матушка-«генеральша» вспомнила, как солдаты-дозорные сидели на деревьях, охраняя бивак не то в Словении, не то в Померании, и как, заметив издали врагов, они успели предупредить отряд об опасности. Эти воспоминания, перенесшие «генеральшу» в столь милую ее сердцу атмосферу войны и подсказавшие ей наконец-то объяснение поступку старшего сына, сразу рассеяли все ее страхи и даже преисполнили матушку некоторой гордостью. Никто, однако, ее не поддержал, кроме аббата Фошлафлера, который поддакивал ей с самым серьезным видом, подтверждая справедливость проводимых матушкой сравнений, ибо он готов был ухватиться за любой повод, лишь бы признать случившееся вполне естественным и, таким образом, избежать всяких треволнений и возможных неприятностей.

После ужина мы сразу же отправлялись спать — и в тот вечер тоже не изменили заведенному обычаю. Мои родители твердо решили, назло Козимо, не обращать на него внимания и подождать, пока усталость, неудобное пристанище и ночной холод не принудят его спуститься. Все разбрелись по своим комнатам; зажженные свечи по всему фасаду дома, как горящие глаза, впивались в черные квадраты окон. Как, должно быть, тосковал по теплу брат, ночевавший прямо под открытым небом, при виде такого близкого и родного дома! Я подошел к окну и скорее представил, чем разглядел, как он сидит на ветке, прислонившись к стволу и кутаясь в одеяло. Чтобы не упасть, он, верно, крепко обвязался веревкой. Взошла поздняя луна и повисла над кронами деревьев. По затихшему ночному парку гулял ветер, шелестя листвою, откуда-то издалека долетали приглушенные звуки. Время от времени снизу слышался глухой рев — море дышало. Стоя у окна, я прислушивался к этому прерывистому дыханию и пытался представить, как там, наверху, брат тоже прислушивается к ночным шорохам и звукам. Рядом с ним — теплый очаг, но, лишенный убежища, отданный во власть ночи, которая одна царит вокруг, он тесно прижимается к единственному другу — старому падубу с шершавой корой, в мелких трещинах которой спят личинки насекомых.

Я улегся, но свечи не погасил. Быть может, видя свет в окне своей комнаты, брат почувствует себя не таким одиноким. Мы спали с ним в одной комнате, и наши детские кроватки стояли почти рядом. Я смотрел на его неразобранную постель, на тьму за окном и беспокойно ворочался, впервые, наверно, поняв, какое это счастье — забраться раздетым и разутым в теплую постель с белоснежными простынями. И в то же время я отлично представлял себе, как плохо приходится сейчас брату, который, закутавшись в грубое шерстяное одеяло, сидит привязанный к дереву, не в силах пошевелиться и размять затекшие ноги в гетрах. С той ночи это чувство уже не покидало меня: какое счастье спать в своей постели, на чистых простынях и мягком матраце!

Впервые за долгие часы я подумал не о том, кто был предметом всех наших тревог, а о самом себе; с этой мыслью я и уснул.

IV

Не знаю, правду ли пишут в книгах, что в древние времена обезьяна, прыгая с дерева на дерево, могла бы, не касаясь земли, добраться из Рима в Испанию. В наши дни столь густые леса остались лишь на берегах Омброзского залива и на склонах долины, вплоть до самых гребней гор. Лесами наши места и славились повсюду.

Я больше не узнаю нашей округи. Сначала пришли французы и стали рубить деревья, словно это трава на лугах — скосишь ее, а на следующий год она такая же густая. Однако деревья не выросли. Мы думали, что виноваты плохие времена, войны, Наполеон, но истребление лесов не прекратилось и позже. И теперь нам, старикам, больно смотреть на голые склоны холмов.

Прежде, куда ни пойдешь, между тобой и небом была сплошная листва. Ниже по склону долины росли лимонные рощи, но и среди них высились искривленные смоковницы, и густые купола их тяжелых листьев совсем закрывали небо. Кроме смоковниц, здесь были вишни с красноватой листвой; нежная айва, персики, миндаль, тоненькие грушевые деревья, отягощенные плодами, сливы, рябина, рожковые деревья, и тутовник, и узловатый орешник. За садами начинались заросли олив — сплошное серебристо-серое облако, простиравшееся до самого моря. Вдали, зажатое сверху портом и снизу скалами, виднелось селение. И даже здесь меж крышами тянули ввысь свои косматые кроны буки, платаны, чуть реже — падубы. Эти горделивые, не приносившие дохода деревья нашли себе приют в тех местах, где местная знать построила виллы и обнесла решеткой парки.

Над оливковыми рощами начинался настоящий лес. Видимо, прежде пинии господствовали в долине и на холмах, потому что и теперь еще, вклиниваясь узкими полосками между садами, они спускаются по склонам гор до самого берега моря. Раньше и дубовые рощи встречались куда чаще, чем можно предположить сейчас, когда они стали первой и самой желанной жертвой топора. Таков был окружавший нас мир зелени, который мы, обитатели Омброзы, почти не замечали.

Первый, кто о нем подумал, был Козимо. И он понял, что по этому густому лесу можно пройти много миль, не спускаясь на землю. Иногда путь ему преграждали участки голой земли, и Козимо приходилось делать большой крюк. Но вскоре он разведал все необходимые ему дороги и определял расстояние не нашими мерками, но прикинув в уме, какие места ему придется огибать. Если же ему не удавалось перескочить на ветку соседнего дерева, Козимо прибегал ко всяким хитростям и уловкам, о которых я расскажу немного позднее.