Ветер с Итиля, стр. 70

Мужик нехорошо ухмыльнулся:

– Не пойдет, мил человек.

– Как это? – опешил Степан.

– А так, – огладил бороду мужик, хитро прищуриваясь, – не было у нас уговора заместо него в сечу идти, даром, что ли, столовали, серебром да кунами платили за службу. Пущай отрабатывает. И так животов без меры положили, слышь, чего гутарим, мужики? – Другие людины уже стояли полукругом, слушали. – А ты не гневи обчество, и на тебя управа найдется, не указ ты нам…

В том, что управа найдется, сомневаться не приходилось: народ стоял дюже невеселый, сверлил Степана глазами. Не ровен час, во всех бедах обвинят и в омут с камнем на шее бросят или прямо здесь порешат.

«У них же родовой строй! – Степан хлопнул бы себя по лбу, если бы руки не были заняты кувалдой. – О чем это говорит? О том, что за род свой каждый грудью встанет и живота не пожалеет, а за пришлого человека умирать никто не согласится, пусть бы и прожил этот пришлый вместе с ними полжизни. Потому как чужак – и в Африке чужак».

– Тогда на второго навалитесь, – пошел на компромисс Степан.

Мужик глянул на солнышко, зевнул, поскреб брюхо:

– Не-е, сами управятся. Ты сказал, за тобой идти, мол, проклянешь иначе, мы пошли, верно, обчество? – «Обчество» согласно загудело. – А уговора биться не было. Тебе надоть, ты и бейся, а мы поглядим…

Степан несколько раз вздохнул поглубже, пытаясь успокоиться. Досчитал до десяти:

– Значит, не желаем за род свой становиться?

– Не-а, не желаем, – зевнул мужик, – да и какой они мне род? Там холопы мои, да вона, Анахронетовы холопы, что телегу с утеса ухитрились скинуть и за то в работные люди угодили, да косой Ватула, да Баташ-дурак. Это я за них, что ли, башку подставлять должен?!

«Ох, елки зеленые, – подумал Степан, – как все запущено. Забыл я историю. В восьмом-то веке родовой строй как раз разлагаться начал, уже отдельная семья появилась, та самая ячейка общества, со своими узкими семейными интересами. Так вот, значит, как разложение это выглядит – каждый сам за себя. Видно, правы норманнисты, что государственность на Руси пошла от Рюрика. Если уже сейчас наблюдается такой разлад, что будет лет через сто? Вот и получается, что у новгородцев были все основания призывать варягов…»

Мужики уселись на истоптанную травку, положили перед собой нехитрое оружие.

– Все, мил человек, чего хошь, то и делай, а мы отвоевались. Хошь проклинай, хошь гнус поганый насылай, хошь – гром и молнию, а нет на то нашего согласия, чтобы за холопов и за наемного воя шкуры свои дырявить. Верно я кумекаю, а, люди?

«Верно, верно говорит», – разнесся говорок.

– Да что ж это! – не выдержал Степан. – Там же товарищи ваши гибнут, а вы… Да если все разом…

– Ить, говорливый, – крякнул другой мужик. – Может, еще скажешь сборщику податей подмогнуть, вона дудит. Тоже товарищ!

И правда, издалека уже второй раз доносился густой звук.

– Какой еще сборщик податей?

– Знамо какой – Любомир. Видать, за мздой явился, да хузар увидал. Вот и встал за свое. А ты думал, хузары тебя испужались?!

– Угу, – забасил дядька с раздутой правой щекой, завязанной окровавленной тряпицей, – и телеги ему выкатить, шоб обирать полегче было.

Степан взглянул на них – люди как люди, не плохие и не хорошие. Обычные. В двадцатом веке все то же самое – лишь бы меня не трогали. Так уж устроен человек, поэтому голод, смерть, нищета постоянно идут по его следам. Да черт с ней, с философией. Плюнул, забористо выматерился и побежал с молотом наперевес вызволять своих. Кто-то же должен прекратить это безобразие…

Глава 15,

в которой Степана пытаются сделать «крайним»

Дубровка выстояла, не покорилась. Но победа далась дорогой ценой – разваленные саблями и топорами, исковерканные копытами, посеченные косами, побитые цепами, пронзенные короткими сулицами, разодранные рогатинами трупы устилали ратное поле. Земля была скользкой от крови.

Смерть примирила врагов. Хазарский всадник, лицо которого превратилось в сплошную рану от удара рогатиной, лежал спиной на ногах паренька, зарубленного ударом сабли. Опытный вой в проломленном шеломе, оскалившийся в предсмертном крике, уронил голову на грудь щуплого мужичка, из сердца которого торчал обломок сулицы…

Пройдет дождь, пригреет солнце – и на месте побоища прорастет новая трава, которую беззаботно станут пощипывать кони, мять пухлыми губами коровы… Смерть уступит место жизни…

Меж павших скользили бабы в длинных белых одеяниях, выискивая своих мужиков, одежды едва колыхались на слабом ветру, и оттого казалось, что поселянки не ступают по земле, а плывут над ней. Они заглядывали в мертвые глаза, причитали… Со всех сторон неслись плач и стоны.

Между ратным полем и плесом оставшиеся в живых складывали огромный погребальный костер. С кручи доносился мерный стук топоров, шум падающих деревьев. Сосновые кряжи сбрасывались вниз, где их подбирали и тащили до растущей на глазах громады, на которую положат павших. Своих и чужих. Только у татей предварительно отрубят кисти, чтобы меч не могли держать, накинут на шеи веревочные петли и концы веревок вложат в руки победителей, чтобы тати служили людинам веки вечные.

С погребальным костром надо поторопиться. Плоть на жаре разлагается быстро, моргнуть не успеешь, как набросится мор, пострашнее любой сечи, а если до воды доберется, то и вовсе Дубровка обезлюдеет.

Причитая и шатаясь, будто пьяный, из дубовых, окованных железом врат появился Азей. Был он бледен и сух, словно лишился половины своей крови. Лицо ведуна застыло, ни одна морщинка не изогнулась, когда он пустым взглядом смотрел вокруг, только над бровью вдруг забилась синяя жилка. Ведун немного постоял, будто выбирая дорогу или прислушиваясь к внутреннему голосу, и побрел меж павших, выискивая что-то или кого-то.

Наконец Азей остановился. Бескровные губы искривились в усмешке. Прямо перед ним, уткнувшись лицом в грязь, лежал проклятый кузнец.

– От и ладненько, – прошамкал Азей, – хлопот меньше. – И уже хотел идти обратно, как Угрим вдруг застонал, перевернулся на спину и сел. На лбу кузнеца красовался здоровенный синяк, видимо, от удара кистеня.

Азей воровато посмотрел по сторонам. Эх, много людинов вокруг, а то бы перерезал горло Угриму, пока тот слаб, и вся недолга.

Кузнеца уже заметили. Несколько людинок подбежали к нему, подхватили под руки.

– Счастье-то какое, – проскрипел ведун, – сохранил Род жизнь Угримушке. – И ссутулившись побрел прочь, проклиная ненавистного кузнеца.

Ведун добрался до врат, повалился на колени и, заломив руки, истошно заголосил.

Со всех сторон люд стал подтягиваться к нему.

* * *

Последнего хазарина Белбородко убивать не стал – очень хотелось узнать, с чего это вдруг тати на весь ринулись. Уж больно время неподходящее для набега – старый урожай подъеден, а новый в земле сидит; хряки только еще откармливаются, птица тоща… Правда, зверя пушного зимой бьют, но много ли их, охотников, – раз, два и обчелся. Крестьянский быт на земле и на скотине держится. Значит, разорять этот быт лучше по осени, когда скотина тело нагуляла, а земля уж не родит боле. Если даже городской житель, каковым является Белбородко, про то ведает, то хазары и подавно должны. А вот ведь полезли! К чему бы?

Оглушить всадника молотом было несложно. Как понял Степан, степняки – народец живучий, к разного рода бранным пакостям привычный и за жизнь цепляется разве что не зубами. Хазарин слетел с седла, заерзал на земле, пополз к кистеню…

Сложно было удержать своих. Едва тать коснулся земли, как людины осмелели, кинулись всем скопом. До сих пор глотка сипит от того проклятия, которым пригрозил народным мстителем… До сих пор по спине пробегает холодок, когда вспоминаются те ненавидящие взоры…

Степан прыгнул хазарину на спину, заломил руки, стянул кожаным ремнем его же кистеня; вздернув за шиворот, поставил на ноги. И, отведя в сторонку, вместе с Алатором учинил допрос с пристрастием. Много интересного узнал Белбородко от степняка…