У нас всегда будет Париж, стр. 24

Он скользнул под одеяло, прихватив с собой жестянку с остатками пива, и стал медленно втягивать последние капли, а сам смотрел в потолок, пока жена, отвернувшись к стенке, не поинтересовалась:

— Скажи на милость, во что ты впутался на этот раз?

— Не скажу, — ответил он, — ты все равно не поверишь.

Балтимор не близок

Когда до кладбища оставалось совсем немного, Менвилл решил, что им пора подкрепиться, и тормознул вблизи апельсиновой рощи, где был придорожный киоск, в котором продавались бананы, яблоки, ежевика и, разумеется, апельсины.

Купив пару аппетитно краснобоких, блестящих яблок, Менвилл одно протянул Смиту.

Смит не понял:

— С чего это?

Напустив на себя таинственный вид, Менвилл только и сказал:

— Ты ешь, ешь.

Они оставили пиджаки в машине и двинулись по кладбищенской аллее.

За воротами еще пришлось отмахать порядочное расстояние, но в конце концов они дошли до цели.

Поглядев вниз, Смит прочел:

— «Расс Симпсон». Однокашник твой, что ли?

— Точно, — подтвердил Менвилл. — Он самый. Из нашей тусовки. Вообще-то мой лучший друг. Расс Симпсон.

Они немного постояли без слов, жуя крупные яблоки.

— Видно, зацепил он тебя крепко, — отметил Смит. — Раз ты в такую даль притащился. Цветов-то не купил?

— Нет, только яблоки. Скоро поймешь.

Смит изучал надгробную надпись.

— И что в нем было особенного?

Откусив кусок яблока, Менвилл объяснил:

— Постоянство. Часы бьют полдень — он тут как тут; еду на трамвае в школу и обратно — он в том же вагоне. Звонок на переменку — он рядом, классный час — он напротив, даже в литературный кружок вместе записались. Бывает же такое. Нет, конечно, временами его заносило.

— Например? — спросил Смит.

— Ну, была у нас компашка, человек пять-шесть — на большой перемене собирались. Разные мы были, но и чем-то похожие. А Расс все меня подкалывал — знаешь, так, по-дружески.

— Подкалывал? Это как?

— Был у него любимый прикол. Обведет нас взглядом и говорит: «Ну-ка, кто может выговорить „Грейнджер“?» Бывало, упрется в меня глазами: «Скажи „Грейнджер“». Ну, я и говорю: «Грейнджер», а Расс качает головой и фыркает: нет, мол, не так. Пусть кто-нибудь другой скажет «Грейнджер». Кто-то из ребят говорит: «Грейнджер», и все ржут — животы надрывают, потому что чудак потешно выговаривает. Тогда Расс ко мне поворачивается: «Теперь ты давай». Ну, я тоже стараюсь: «Грейнджер» — и все молчат, языки проглотили, а я стою, как оплеванный. Он все это нарочно подстраивал, но я в ту пору такой болван был, просто наивняк, мне и в голову не могло прийти, что надо мной потешаются. А как-то раз позвал он меня к себе домой, там дружок его, Пипкин фамилия, свесился с балкона — и кота на меня сбросил. Веришь, нет? Кот бряк мне на башку и когтями в лоб вцепился. Запросто мог глаза выцарапать — это уж я потом допер. Расс чуть со смеху не помер. Сам гогочет, Пип с ним вместе гогочет, а я как шарахнул кота об стену! Тут Расс прямо взбесился: «Не смей котяру садировать!», кричит. Я ему в ответ: «А где ты был, когда твой котяра меня санировал?» Он потом направо и налево об этом трубил, вот смеху-то было. Все ржали, кроме меня.

— Нашел, что вспомнить, — бросил Смит.

— Он, бывало, от меня ни на шаг — кореш мой, мы и на уроки вместе бегали. А на большой перемене он вечно яблоко грыз. Дожует и кричит: «Лети, огрызок!» А кто-нибудь из ребят отзывается: «Балтимор не близок». Тогда Расс спрашивает: «Кто твой друг?» Все тычут пальцами в мою сторону, и он фигачит огрызком — со всей дури — мне в физиономию. Так уж повелось — два года, примерно раз в неделю: «Лети, огрызок» — «Балтимор не близок».

— И это твой лучший друг?

— Ну да. Кореш мой.

Они еще постояли у могилы, вгрызаясь в яблочную мякоть. Солнце палило. В воздухе не было ни ветерка.

— Еще что он вытворял?

— Да так, ничего особенного. Ну, на большой перемене, бывало, попрошу училку пустить меня в кабинет машинописи, чтоб рассказ отпечатать, — у меня своей-то машинки не было. Потом я, конечно, собственной обзавелся — по дешевке купил. Но пришлось месяц, если не больше, на завтраках экономить. В конце концов скопил я нужную сумму и отдал ее за эту чертову машинку. Чтоб печатать, когда захочу. А Расс глядит на меня да и говорит: «Мать твою, ты сам-то видишь, кто ты есть?» «Кто?» — спрашиваю. А он и говорит: «Крендель тухлый — на жратве экономил, чтоб эту дерьмовую машинку заиметь. Крендель тухлый». — Потом я решил, что обязательно напишу великий американский роман под названием «Тухлый крендель».

Смит заметил:

— Все лучше, чем «Гэтсби», скажи?

— «Гэтсби» тоже ничего. Короче, с пишущей машинкой я не расставался.

Они молча догрызали тающие на глазах яблоки.

По лицу Смита пробежала какая-то тень. Он сощурился и вдруг шепнул:

— Лети, огрызок.

И Менвилл, не раздумывая, выпалил:

— Балтимор не близок.

Тогда Смит спросил:

— Кто твой друг?

Широко раскрытыми глазами Менвилл смотрел на высеченные в камне буквы.

— Грейнджер.

— Грейнджер? — удивился Смит, глядя на приятеля.

— Ну да, — подтвердил Менвилл. — Грейнджер.

Тут Смит замахнулся и со всей силы запустил огрызком в могильную плиту.

Недолго думая Менвилл проделал то же самое, потом нагнулся, поднял огрызок и прицельно швырнул его во второй раз; теперь надгробье облепили яблочные ошметки, и букв уже было не разобрать.

Они оба уставились на это безобразие. Потом Менвилл развернулся и зашагал назад, петляя между могилами и не пряча слез. Сзади его окликнул Смит:

— Ты куда?

Не оборачиваясь, Менвилл хрипло выдавил:

— За яблоками, мать твою, за яблоками.

Переселение душ

Со временем боязнь пройдет. Но это от тебя не зависит, просто старайся ходить по земле только ночью.

Солнце — страшная штука; летние ночи тоже не лучше. Дождись холодов. Первые полгода — золотое время. На седьмом месяце начнут просачиваться грунтовые воды. К началу восьмого месяца тебя покинет ощущение собственной нужности. С приходом десятого месяца будешь лежать и плакать без слез от тоски, потому что осознаешь: твои передвижения окончены навсегда.

Но это еще когда будет, а до той поры необходимо завершить массу дел. Покуда не растеклись мозги, нужно взвесить в уме все «за» и «против».

Все это тебе в диковинку. Ты родился заново! Твое место рождения обито шелком, пахнет туберозой и льняным бельем, а до твоего появления оно еще и поражало тишиной, нарушаемой только сердцебиением миллиардов земных насекомых.

Для строительства этого жилья потребовались доски, металл и атлас; уюта не жди, воздух спертый, да и того не хватает — так, карман в недрах земли. Теперь другого пристанища не положено. Чтобы тебя разбудить пощечинами, как следует растормошить, потребуется волна злости. Желание, потребность, нужда. Вот тогда ты вздрогнешь, поднимешься — и ударишься головой о задрапированные атласом доски. А жизнь манит к себе. Ты с нею вместе растешь. Начинаешь скрести над собой землю, сперва медленно, ведь нужно еще найти, куда сваливать тяжелый грунт, которого дюйм за дюймом набирается порядочно, и однажды ночью над тобой оказывается бескрайняя тьма — путь наверх завершен, и ты подаешься вперед, чтобы увидеть звезды.

Теперь ты стоишь, обуреваемый чувствами. Как ребенок, делаешь первый шаг, спотыкаешься, ищешь опору — и нащупываешь холодную мраморную плиту. Под пальцами твое скупое жизнеописание, высеченное в камне: дата рождения — дата смерти.

Хлипкий прутик, ты учишься ходить. Оставляешь позади эту страну памятников и бредешь темной улочкой по бледным тротуарам, где рядом с тобою нет ни души.

Тебя преследует чувство незавершенности. Где-то есть цветок, какого ты не видел, местность, куда так и не выбрался, озеро, в котором не довелось поплавать, вино, не коснувшееся твоих губ. И вот ты бредешь неведомо куда, чтобы довести до конца то, что не сделано.