Письма к Фелиции, стр. 95

Ибо он, этот гладиатор, обрел в моем туберкулезе подмогу, да еще какую, – как ребенок, нежданно-негаданно ухватившийся за материнскую юбку. Неужели другому все еще мало? Разве кинжальный поединок блистательно не завершен? Ведь сказано же: туберкулез – значит конец. Что же остается тому, второму, ослабевшему и изнемогшему настолько, что Ты и не замечаешь его почти, – что остается ему, кроме как приникнуть здесь, в Цюрау, к Твоему плечу и вместе с Тобой, самой невинностью и чистотой человеческой, в ошеломленном и горестном изумлении воззриться на могучего победителя, который, полагая, что заручился теперь любовью всего человечества или тем, что способно ему эту любовь заменить, начинает вытворять свои гнусные подлости. Вот он – искаженный венец моих устремлений, а ведь устремления мои по сути своей уже искажение.

Не спрашивай, почему я подвожу, почему я провожу черту. Не унижай меня так. Одно слово такого Твоего вопроса – и я снова у Тебя в ногах. Но перед взором моим тут же грозно сверкнет мой настоящий – а много раньше него мой мнимый – туберкулез, и я вынужден буду снова опустить руки. Это такое оружие, рядом с которым все почти бесчисленные прежние, к коим я прибегал, от «физической неспособности» и «работы» вплоть до «скупости», предстают во всем убожестве своей жалкой и примитивной целесообразности.

В остальном же хочу открыть Тебе маленькую тайну, в которую сейчас и сам-то не верю (хотя завеса мрака, падающая где-то вдали при попытках работать или просто размышлять, по идее, могла бы меня в этом убедить), но которая тем не менее окажется правдой: мне уже не выздороветь. Именно потому, что это не туберкулез, который укладывают в шезлонг и вылечивают, а оружие, крайняя необходимость в котором остается до тех пор, покуда остаюсь в живых я. Только обоим, вместе, нам с ним в живых не остаться.

Цюрау, 16.10.1917

Любимая Фелиция, переписываю Тебе начало последнего письма Макса, потому что оно знаменательно для моего или нашего нынешнего положения.

«Если бы не боязнь Тебя этим встревожить, я бы сказал, что письма Твои свидетельствуют о глубоком покое. Так вот, я это сказал, тем самым доказывая, что даже не слишком боюсь встревожить Тебя ни этим, ни чем-то еще. Ты счастлив в своем несчастье».

Прежде чем сказать Тебе, что я ему ответил, спрошу: может, и Ты примерно того же мнения? Не так грубо, но в общих чертах? Если это так, то вот Тебе из непрестанной череды следующих друг за другом примеров только один: вечером в Цюрау Ты вышла из дома, это было уже перед самым отъездом. Я еще долго сидел в комнате, потом вышел в сад Тебя поискать, вернулся, узнал от Оттлы, что Ты на крыльце, и пошел к Тебе. Я сказал Тебе: «Так вот Ты где? А я всюду Тебя искал». – Ты ответила: «Да я же только что слышала, как Ты в комнате разговаривал». – Больше, за исключением нескольких совсем уж незначащих слов, мы, по-моему, ничего друг другу и не сказали, хотя еще довольно долго стояли на ступеньках и смотрели на окружье площади. Ты была такая несчастная из-за своей бессмысленной поездки, из-за моего непостижимого поведения, из-за всего. А я несчастлив не был. Впрочем, и «счастье» для моего состояния было бы совершенно неправильным определением. Я мучился, но несчастлив не был, я не столько чувствовал беду, сколько видел, познавал, осознавал ее во всей ее неимоверности, намного превосходящей мои силы (по крайней мере те силы, что еще остаются во мне как в живом человеке), – и в этом своем познавании только старался крепче, как можно крепче держать сомкнутыми губы. Что я, вероятно, даже и при этом слегка ломал комедию, это я прощаю себе легче всего, ибо вид я имел – конечно же, совсем не в первый раз – слишком адский, чтобы не захотеть отвлечь присутствующих чем-то вроде игривой музыки; это не удалось, как почти никогда не удается, но попытка все же имела место.

Что-то похожее я ответил и Максу, я имею в виду, конечно, в похожем ключе. Правда, его определение «счастливого в несчастье» превосходит границы моего понимания – это, скорее, что-то из современной критики. Не знаю, употребил ли он уже это понятие в какой-нибудь из своих статей, но он давно его вынашивает. Что бы он под этим ни разумел – констатацию, сожаление, даже, в крайнем случае, предостережение, – он, пожалуй, будет в своем праве, только обвинение или упрек, как он любит делать, в эти слова вкладывать нельзя. «Быть счастливым в несчастье», что ведь одновременно означает и «быть несчастливым в счастье» (хотя первое все-таки звучит порешительнее), – это, быть может, то самое заклятье, с которым на Каина наложили печать. Это означает сбиться с шага, пойти не в ногу со всем прочим миром, это означает, что тот, кто этой печатью отмечен, расколол мир вдребезги и, не в силах снова вернуть его к жизни, вечно гоним среди громад его осколков. Он, конечно же, не несчастлив, ибо несчастье – это удел жизни, а ее-то он и устранил, но своим белесым, отсвечивающим взглядом он прозревает вдали то, что в тех сферах означает нечто похожее на несчастье.

Что касается физического моего состояния – оно отличное, о Твоем я едва осмеливаюсь спросить.

В следующую субботу в Комотау, [133] это совсем рядом с нами, Макс выступает с сионистским докладом, я сажусь к ним в поезд, в воскресенье днем мы едем обратно в Цюрау, а вечером, все вместе, в Прагу – я, чтобы сходить к профессору, зубному врачу и в контору. Все три визита крайне мне тягостны, а более всего тягостна сама поездка. Дня через два-три надеюсь вернуться.

Только потому, что так случайно совпало с докладом, Макс наносит мне визит, ибо вообще-то я еще раньше и Макса, и Феликса, и Баума убедительно просил меня не навещать.

Канта я не очень знаю, [134] но изречение это приложимо, вероятно, лишь к народам, к гражданским войнам, а вот к «внутренним войнам» оно вряд ли подходит, здесь, пожалуй, бывает лишь тот мир, какого желают праху.

Франц.

Загадки творчества и загадки биографии

Биография Кафки изучена сейчас досконально, иные ее эпизоды расписаны чуть ли не по часам. Столь пристальный интерес исследователей к частной, а порой и интимной жизни писателя объясняется, надо думать, мрачной магией его искусства. Слишком уж велик соблазн разгадать смысл кафковских притч, видений и пророчеств по грустным линиям его судьбы, по невзгодам и превратностям его личного бытия. Подталкивают к этому и свидетельства самого Кафки, его письма и дневники, в которых он подчас дает таким толкованиям поводы и пищу, недвусмысленно отождествляя себя с героями своих произведений. Однако слишком доверяться таким подсказкам, на мой взгляд, все же не стоит – связи между жизнью Кафки и его творчеством куда сложней и опосредованней, тем более что и жизнь писателя, как это часто бывает, упорно не желает раскрывать иные свои тайны.

Франц Кафка родился в 1883 году в Праге, в еврейской семье. Дом, где он родился, уцелел до наших дней, он стоит в центре города, в двух шагах от знаменитой пражской ратуши, на самой границе бывшего еврейского гетто, частично снесенного, частично перестроенного на рубеже XIX и XX столетий, в пору юности писателя. Местоположение этого здания как бы подчеркивает особую, межевую жизненную ситуацию Кафки, о которой так любят порассуждать исследователи: еврей по крови, чьим родным языком был, однако, немецкий, он жил в чешском городе подданным Австро-Венгерской империи и волею внешних обстоятельств как бы изначально был обречен на «изгойство». Думаю, тут есть все же момент преувеличения. Уникально дарование Кафки, обстоятельства же его биографии скорее типичны – в Праге жили тысячи таких же семей, и факты не свидетельствуют о том, что писатель ощущал какую-то особую отторгнутость на почве, как сейчас принято говорить, «межнациональных отношений». Кстати, фамилия его – явно чешского происхождения (по-чешски она означает «галка», и именно эта птица красовалась на вывеске отцовского магазина), семья его ведет корни из глухих богемских деревушек, родители свободно говорили по-чешски, да и сам Кафка в юности этому языку обучился. Семья, хоть и приехала в Прагу из провинции, вскоре прекрасно в городе обжилась: отец Кафки, человек предприимчивый и энергичный, хотя и с тяжелым характером, выбился из бедности своим трудом и основал в Праге собственную торговую фирму, став постепенно известным и уважаемым коммерсантом. Коммерция чуждается национальных предрассудков, так что вряд ли будущий писатель их на себе испытал. Зато он почти наверняка весьма остро и как бы изнутри ощутил зыбкую, ненадежную динамику буржуазного преуспеяния: отцовская фирма хоть и превращалась в респектабельное предприятие, семья хоть и перебралась, несколько раз сменив место жительства, из скромной квартиры в шикарную, но за всеми этими переменами стояли исступленный труд, каждодневный коммерческий риск и вечная боязнь краха.

вернуться

133

Современное название чешского поселка Хомутов.

вернуться

134

Вероятней всего, имеется в виду знаменитый трактат Иммануила Канта «К вечному миру» (1795). Должно быть, Фелиция упомянула его, намереваясь таким образом пожелать Кафке покоя и душевного мира.