Письма к Фелиции, стр. 91

Франц.

Сентябрь

27.09.1916

Любимая, позавчера, вчера, сегодня без вестей, немножко долго, Ты не находишь? Правда, пока что я это как-то понимаю, в субботу и воскресенье у Тебя совсем не было времени. Но сегодня и без того день совсем скверный. Правда, тем лучше зато он был вчера, такая дивная была погода, и я совершил прогулку, совсем один, на этот высокий плоский холм с бескрайними видами, о котором я Тебе однажды уже писал. Это было как в лучшей жизни. Ведомы ли Тебе вообще радости одиночества, одиноких прогулок, одинокого лежания в траве на солнце? Этим я ничего не хочу сказать против уединения вдвоем и почти ничего против уединения втроем. Но какое это блаженство для истерзанных мучеников – сердца и головы! Ведомо ли Тебе это? Ты когда-нибудь одна ходила далеко? Способность к таким прогулкам имеет предпосылкой много пережитых страданий, но и много счастья. Помню, в юности я много бывал один, но это было больше поневоле и лишь изредка подлинное, всей душой, счастье. Зато теперь я впадаю в одиночество, как вода в море. Нежные приветы,

Франц.

Октябрь

1.10.1916

Любимая, сегодня опять ничего. Скверная, очень скверная ночь, в которой отчасти – в смысле снов – повинна и Ты. Такой вот кошмар: из швейцарской нашего агентства мне звонят с известием, что лежит от Тебя письмо. Я бегу. Но обнаруживаю там не швейцара, а начальника экспедиции – отдел, куда у нас поступает вся почта. Требую письмо. Начальник ищет на столике, где письмо якобы только что лежало, но не находит и объявляет, что во всем виноват швейцар, он, дескать, самовольно забрал письмо у почтальона, вместо того чтобы его обычным порядком отнесли в экспедицию. Как бы там ни было, мне приходится ждать швейцара, причем очень долго. Наконец он является, здоровенный детина, ростом долог, умом короток. Он не помнит, где письмо. Я, в полном отчаянии, кричу, что буду жаловаться директору, требую очной ставки между портье и почтальоном, во время которой портье должен клятвенно пообещать никогда впредь не брать у почтальона писем. Не помня себя, мечусь по коридорам и лестницам, тщетно разыскиваю директора…

Франц.

4.10.1916

Любимая, опять ничего, я даже ничего говорить на этот счет больше не буду, это входит в привычку.

Это была первая утренняя мысль, а чуть позже все-таки пришло воскресное письмо. Лично я, то есть в самой глубине своей личности, против всякой ненасытности, однако она то и дело почему-то во мне прорывается, особенно когда после очередной жуткой ночи не можешь владеть и тысячной частицей самого себя. Не обращай внимания!

Ты пишешь, что в Берлине мы гораздо больше могли бы быть вместе, чем в Мюнхене. [119] Я этого не понимаю, да это и не так совсем. В Мюнхене мы могли бы, если чтение вообще состоится, субботу, 11 ноября, посвятить исключительно друг другу, в Берлине такая исключительность была бы невозможна…

Франц.

11.10.1916

Любимая, сегодня пришли письма от субботы, воскресенья, а потом еще и понедельничное. – Это я нарушил Твое спокойствие? Не обижайся, если это вправду так. Я так мало собой владею, и даже это малое – максимум того, на что я способен. Еще раз: прости! И, напротив, за неимением желания никак не могу просить прощения за другое, хотя прекрасно вижу, как Твоя мать укоризненно качает головой, если не что похуже. Но за край собственного существа я могу, ценой невероятного напряжения сил, в лучшем случае лишь выглянуть, выйти за него я не в состоянии. Ты не обязана это понимать, не можешь вместе со мной это почувствовать, но должна хотя бы догадываться. Правда, Твоя мать ничего подобного не должна, не может и не обязана. Тут я поневоле, независимо от себя, вынужден спасовать. И сожалею об этом, хотя и не настолько сильно, чтобы желать устранения этой помехи, которое, впрочем, все равно не в моей власти. Я, кстати, и дома по поводу Нового года ни слова не проронил, и Тебе ничего, в полном соответствии с нынешней совершенной никчемностью для меня этой даты. Все остальное было бы ложью, которая ввиду особого своего свойства далеко бы во мне разветвилась. Впрочем, перед Твоей матерью меня кое-что, хотя и весьма формально, но все же извиняет. Она не ответила на мое письмо из Мариенбада, однако ее ни в коем случае не следует этим попрекать, потому что, даже если бы она и ответила, я все равно бы не поздравил. [120] Любимая, прими меня таким, как есть.

Франц.

12.10.1916

Любимая, это так прекрасно, хотя навеки, я понимаю, невозможно: сегодня пришло Твое вторничное письмо. – Если бы моя поездка была делом столь же верным, каким, по счастью, уже выглядит Твоя, – но передо мной еще множество отвратительных преград, и все далеко еще не решено. К тому же и пересадки на Мюнхен все, как назло, довольно скверные. Я выезжаю, по-моему, что-то около восьми утра (единственная возможность) и прибываю в 6.24 вечера, то есть только в пятницу вечером. Насчет обратного пути мне еще не все ясно, но боюсь, придется уезжать в воскресенье уже в семь утра, ночного поезда нет, а больше двух дней отпуска я на службе потребовать не могу. О рождественском отпуске поговорим после, я ни от кого с Тобой не прячусь и никого не боюсь, кроме своих родителей, зато их боюсь несусветно. Сидеть вместе с Тобой за родительским столом (конечно, только сейчас, потом-то это, наверно, будет совсем просто) будет для меня мучительно до глубины души. Но даже эти мгновения будут несущественны в сравнении со счастьем показать Тебе Прагу, Тебе одной, показать лучше, ближе, серьезнее, чем когда-либо прежде…

Франц.

19.10.1916

Любимая, не настолько это для меня легко – все, что Ты говоришь о матери, родителях, Новом годе и застольном обществе, принять просто так. Ты пишешь, что и для Тебя тоже «не самая большая радость» сидеть у меня дома за одним столом со всем моим семейством. Ты высказываешь, конечно же, лишь собственное мнение, вполне справедливо не заботясь о том, обрадует оно меня или нет. Так вот, оно меня не радует. Однако куда меньше обрадовало бы меня, напиши Ты нечто прямо противоположное. Пожалуйста, скажи мне с предельной ясностью, чем именно Тебе это будет неприятно и в чем, Ты считаешь, тут причины. Мы, по крайней мере в связи со мной, неоднократно эту тему обсуждали, но в том-то и дело, что главное здесь все никак не ухватывается. Надо пытаться снова и снова. В самых грубых словах – а значит, и с искажающей истину резкостью – я могу описать свое положение примерно так: я, кто по большей части всегда был несамостоятелен, питаю бесконечное стремление к самостоятельности, независимости и всесторонней свободе; лучше уж шоры на глаза и пройти свой путь до последнего предела, чем терпеть вокруг себя весь этот кагал домочадцев, застящих мне взор своим мельтешением. Вот почему каждое слово, сказанное между мною и родителями, так легко превращается в бревно, что с маху летит мне под ноги. Всякая связь с миром, которую я устанавливаю не сам, пусть даже это связь с частями моего собственного «я», для меня обесценивается, это путы на моих ногах, которые я ненавижу или близок к тому, чтобы возненавидеть. Путь мой долог, силы скудны, так что оснований для подобной ненависти более чем достаточно. Пусть я от своих родителей произошел, пусть связан с ними и сестрами родством крови, в обычной жизни и вследствие горячечной сосредоточенности на своих особых помыслах я этого не чувствую, хотя считаюсь с этим, в сущности, куда больше, чем сам отдаю себе в этом отчет. Первым делом, я и за этим родством неотступно слежу своей ненавистью, один вид домашнего супружеского ложа, несвежего постельного белья, аккуратно разложенных ночных рубашек раздражает меня до тошноты, из меня буквально выворачивает наружу все мое нутро, словно я родился не окончательно, словно я снова и снова прорываюсь на свет из этой затхлой жизни в этом затхлом мирке и снова и снова обязан находить подтверждения явности своего существования, словно я неразрывно связан с этими отвратительными вещами если не всецело, то хотя бы какой-то своей частью, по крайней мере на ногах, что рвутся бежать, но только беспомощно месят первозданную бесформенную кашу, они виснут веригами. Это первым делом. А вторым делом, я опять-таки помню, что это все же мои родители, питающие мои силы, кровные составные части моего существа, неотъемлемые от меня не только как помеха, но и как суть моя. И тогда я хочу видеть в них только самое лучшее; раз уж при всей своей злобности, порочности, в своекорыстии и бессердечии своем я все же перед ними трепетал – и до сих пор трепещу, потому что от этого не избавиться, – раз уж они, отец с одной стороны, мать с другой, опять-таки по необходимости, почти сломили мою волю, значит, я хочу видеть их достойными своего трепета. (Временами Оттла кажется мне такой, какой мне издали грезился образ идеальной матери, – чистой, правдивой, честной, последовательной, кротость и гордость, отзывчивость и сдержанность, самоотверженность и самостоятельность, застенчивость и смелость в выверенном равновесии. Я упоминаю Оттлу, потому что и в ней ведь тоже моя мать, правда преображенная до неузнаваемости.) Так вот, я хочу видеть их достойными своего трепета. Вследствие чего их чистота видится мне запятнанной стократ сильнее, чем она, быть может, запятнана в жизни, до которой мне и дела нет; стократ хуже их недалекость, стократ постыднее их нелепость, стократ обиднее их грубость. Зато все хорошее в них, наоборот, видится в сто тысяч крат преуменьшенным. Получается, что я ими обманут, но не могу же я, не повредившись в уме, восстать против законов природы. Стало быть – опять ненависть и почти ничего, кроме ненависти. Теперь со мною Ты, я принял Тебя в свою жизнь; не думаю, чтобы в какой-либо сказке за какую-либо женщину шло сражение более изнурительное и ожесточенное, чем за Тебя во мне, с самого начала, снова и снова, и так, быть может, до самого конца. Но Ты теперь в моей жизни. Поэтому и к родне Твоей я отношусь примерно так же, как к своей, хотя, конечно, несравненно ровнее – как в добре, так и во зле. И они тоже являют собой связь, которая мне мешает (мешает, даже если я с ними в жизни и слова бы не сказал), и они тоже, в вышеупомянутом смысле, недостойны. Я говорю с Тобой столь же откровенно, как говорил бы с самим собой. Ты не обидишься и не усмотришь гордыни в моих словах – по крайней мере там, где Ты могла бы подозревать гордыню, ее нет. И вот теперь, окажись Ты здесь, в Праге, за столом моих родителей, фронт атаки всего враждебного, что противостоит мне в моих родителях, разумеется, существенно расширился бы. Моя связь со всеми родичами покажется им теперь несравненно более тесной (она таковой не станет и не посмеет стать), и они дадут мне это почувствовать; на их взгляд, я теперь тоже буду вписан в некий распорядок, один из главных столпов которого – супружеская спальня за стенкой (а я в него не вписан); они решат, что в Твоем лице получили подмогу, чтобы сломить мое сопротивление (они ее не получили), в моих глазах все презренное и отвратительное, что есть в них, только возрастет, потому что будет брать верх над чем-то большим, чем прежде. Но если все обстоит именно так, почему же меня не радует Твое замечание? Потому что я стою перед своей семьей и буквально беспрерывно вращаю ножами в воздухе, силясь одновременно и ранить ее, и защитить. Так позволь же мне в этом обойтись без Твоей помощи, не требуя, чтобы Ты перед своей семьей обходилась без моей. Для Тебя, любимая, такая жертва не слишком тяжела? Она неимоверна и облегчается для Тебя лишь тем, что я, если Ты мне ее не принесешь, просто в силу природы своей вынужден буду ее у Тебя вырвать. Но если Ты принесешь ее, то сделаешь для меня очень много.

вернуться

119

Кафка был приглашен в Мюнхен на чтение своей новеллы «В исправительной колонии» и хотел встретиться там с Фелицией. Встреча состоялась, но кончилась ссорой.

вернуться

120

Речь идет о поздравлении с иудейским Новым годом.