Письма к Фелиции, стр. 88

26.05.1915

Дорогая Фелиция, недавно Ты задала мне несколько фантастических вопросов относительно жениха Ф. Теперь я могу лучше на них ответить, ибо неотрывно наблюдал за ним на обратном пути в поезде. [110] Это оказалось более чем легко, ибо давка была такая, что мы с ним буквально теснились вдвоем на одном месте. По моему мнению, он просто пропадает от любви к Ф., видела бы Ты, как он всю дорогу черпал в ветке сирени (он никогда ничего подобного с собой не берет) воспоминания о Ф. и ее комнате. По другую сторону сидел старый господин В. и декламировал стихи Гейне. Слушателю его сам господин В. нравился, а вот стихи Гейне – нет. Ему нравится лишь одна маленькая строчка, да и та, быть может, вовсе не Гейне. Она в качестве эпиграфа, по-моему, неоднократно встречается в произведениях Гейне. «Она была мила, и он любил ее. Но он мил не был, и она его не любила. Старая песня». Но я-то хотел писать не о Гейне, а сообщить Тебе различные сведения, которые Ты, судя по всему, желала узнать. Об этом позже. Полагаю, интересующий Тебя субъект питает ко мне больше доверия, чем к Ф.

27.05.1915

Дорогая Фелиция, он, видишь ли, говорит, что ему не по себе. Он говорит, что оставался там слишком долго. Два дня, видите ли, это слишком много. После одного дня расстаться легко, а вот за два дня возникают привязанности, разрыв которых причиняет боль. Спать под одной кровлей, есть за одним столом, одни и те же часы суток пережить вместе по два раза – все это при некоторых обстоятельствах являет собой чуть ли не церемонию, за которой уже повеление и завет. Он, по крайней мере, так это чувствует, и оттого ему не по себе, он просит фотографию с черникой, хочет знать все о зубных болях и с крайним нетерпением ждет вестей. Впрочем, я вовсе не хочу сказать, что он сейчас несчастлив, он радуется тому, что его, быть может, все-таки возьмут. [111] Если же, что, правда, было бы очень худо, его все-таки не возьмут, тогда он в полную противоположность к вышеозначенному своему желанию как можно скорее хотел бы предпринять совместную поездку на Балтийское море.

Ф.

Декабрь

21.12.1915

Дорогая Фелиция, сегодня лишь пару строк, открытка к тому же вернее доходит, да и голову опять печет от боли. Только насчет Твоего главного вопроса. Конечно, я намерен после войны устроить свою жизнь по-другому. Хочу перебраться в Берлин, невзирая на все страхи мелкого чиновника за собственное будущее, ибо здесь уже совсем невмоготу. Только что за человек переедет тогда в Берлин, вот вопрос. Судя по моему нынешнему состоянию, этот человек в самом благоприятном случае сможет проработать на себя не больше недели, чтобы потом обессилеть окончательно. Что за ночь сегодня! Что за день! В 1912 надо было уезжать. Самые сердечные приветы.

Франц.

О премии Фонтане я сам узнал почти что из газет, прежде только однажды издатель весьма туманно меня к чему-то такому готовил. Штернхайма я не знаю ни устно, ни письменно. [112] «Превращение» вышло книгой, в переплете выглядит очень красиво. Пришлю Тебе, если хочешь…

1916

Январь-Июль

18.01.1916

Дорогая Фелиция, по-моему, впервые за десять дней взял перо в руки, чтобы написать хоть что-то для себя. Вот так и живу.

На последнее письмо сразу ответить не смог. Я его таким не ожидал… И тем не менее я ведь понимаю, это ужасно. Я это знаю, но не знаю, как себе помочь, и не знаю, где Ты видишь помощь, которая еще не была привлечена. Сейчас никакое изменение невозможно, ну а позже, в самом благоприятном случае? В самом благоприятном случае я прибуду в Берлин человеком, до костей изглоданным бессонницей и головной болью. (Недавно случайно услышал хорошую новость, которая такого уж непосредственного отношения ко мне не имеет, но в прежние годы я бы хоть немного, но от души ей порадовался. Сейчас же состояние мое таково, что, узнав эту новость, я на какое-то мгновение буквально впал в беспамятство, а потом целые сутки голову мою словно плотно окутало мелкоячеистой, врезающейся в кожу сеткой.) Так что после войны я переберусь в Берлин таким вот человеком, Фелиция. И первой моей задачей будет заползти в какую-нибудь нору и там к себе прислушаться. Что из этого выйдет? Живой человек во мне, конечно, на что-то еще надеется, это неудивительно. Но мыслящий не надеется ни на что. Однако и мыслящий говорит, что даже если я там, в этой норе, себя доконаю, все равно я сделаю самое лучшее, что еще можно будет сделать. Но Ты, Фелиция? Лишь если я выберусь из норы, выберусь хоть как-то, я буду иметь на Тебя право. Следовательно, и Ты лишь тогда увидишь меня по-настоящему, ибо сейчас я для Тебя, совершенно справедливо, – будь то в «Асканийском подворье», будь то в Карлсбаде или в зоологическом саду – злой ребенок, болван или еще что-то в этом духе, злой ребенок, к которому Ты незаслуженно добра, которого Ты незаслуженно любишь, – а нужно, чтобы это было заслуженно.

Вот такие виды рисуются этой воспаленной голове. Если привстать на цыпочки, они очень красивы; но поскольку долго так не простоишь, то в остальном они весьма плачевны, не отрицаю…

Ты жалуешься, что я мало пишу. Да о чем же мне после всего вышеизложенного писать? Разве каждое слово что для пишущего, что для читателя – не лишний дергающий удар по нервам, которым ведь требуется покой, а вернее, работа, но не такая. Работа, приносящая счастье. Сейчас, мысленно перечитывая свое письмо, не могу отделаться от чувства, будто специально так его составлял, чтобы помучить Тебя. А ведь я этого не хотел, хотел чего угодно, только не этого.

Франц.

Февраль – март, 1916 [113]

Фелиция, любимая! Простуда в качестве причины моего молчания – это скорее аббревиатура. То есть я был и простужен тоже, день пролежал в постели, потом два дня выходил, мне там не понравилось, и я слег еще на два дня – но дома я оставался даже не из-за простуды, я слег от общей беспомощности и растерянности, а от простуды ожидал хоть какой-то перемены, на какую еще способны мои хилые силы, ожидал облегчения. Ибо я в отчаянии, как крыса взаперти, бессонница и головные боли свирепствуют во мне, и как я провожу дни, этого действительно не описать. Единственная возможность моего спасения и первейшее мое чаяние – это освободиться от конторы. Но есть препоны: фабрика, моя якобы незаменимость на службе, где сейчас полно дел (попутное нововведение – режим работы с 8 до 2 и с 4 до 6), однако все эти препоны ничто против необходимости освободиться, против этой все более кренящейся плоскости, с которой я вот-вот сорвусь. Но у меня не хватает сил, для них непомерны и куда более мелкие препятствия. Не то чтобы я боялся жизни вне стен конторы, ведь вся эта горячка, которая допекает мою голову днем и ночью, только от моей несвободы, но когда мой начальник, к примеру, начинает ныть, что без меня, дескать, весь отдел рухнет (допущение, заведомую вздорность и смехотворность которого я прекрасно осознаю) и сам-то он, дескать, болен, – я не могу, вернее, выпестованный во мне чиновник не может. А это значит – опять эти ночи, опять эти дни.

Если и есть за Тобой, Фелиция, какая-то вина в нашем общем несчастье (о своей вине я не говорю, она выше всех гор на свете), то только та, что Ты хотела навсегда привязать меня к Праге, хотя обязана была понять, что именно контора и Прага и есть моя, а значит, и наша усугубляющаяся погибель. Не то чтобы Ты осознанно хотела меня здесь удержать, нет, так я вовсе не думаю, просто Твои представления о жизненных возможностях куда бесстрашнее и предприимчивей моих (ибо я-то по меньшей мере по пояс погряз в австрийском чиновничестве, а выше пояса в затруднениях личного свойства), потому-то у Тебя и не было насущной потребности в более точных видах на будущее. Но именно поэтому Ты и обязана все, в том числе и все это, во мне оценить или прочувствовать, причем даже наперекор мне, даже наперекор моим словам. Ведь я-то по натуре своей ни единой секунды Тебе бы не перечил. А вместо этого что? Вместо этого мы ходили в Берлине по магазинам, подбирая мебель для квартиры пражского чиновника. Тяжеленную мебель, которая, встав однажды по местам, казалось, больше уже никогда с этих мест не сдвинется. Как раз эту ее солидность Ты и ценила больше всего. Комод просто давил мне на грудь, не комод, а надгробье, даже не надгробье, а памятник пражскому чиновничеству. Грянь в это время где-то в глубине мебельного склада погребальный звон, он не пришелся бы некстати. С Тобой, Фелиция, конечно, с Тобой, но быть свободным, дать работу и волю моим силам, которых Ты не замечала, по крайней мере, в моем воображении не замечала, когда загромождала их всей этой мебелью. Это все прошлые, старые дела, прости. Но бесконечно достойные обсуждения, покуда на смену им не появились новые и лучшие. Сердечно,

вернуться

110

Т. е. при возвращении в Прагу из Богемской Швейцарии, где Кафка и Фелиция вместе провели Троицу.

вернуться

111

Имеется в виду – в армию. Все сомнения по этому поводу разрешились указом, согласно которому, начиная с определенного ранга, чиновники на государственной службе считались находящимися в действующей армии. Под этот указ подпадала и должность Кафки.

вернуться

112

Премия им. Теодора Фонтане за 1915 год была присуждена Карлу Штернхайму (1878–1942), в ту пору знаменитому и преуспевающему немецкому прозаику и драматургу. Денежную часть премии в сумме 800 немецких марок Штернхайм передал Кафке.

вернуться

113

Более точная датировка этого и следующего письма не установлена.