Письма к Фелиции, стр. 72

Франц.

20.08.1913

…В сегодняшнем Твоем письме мне бросилось в глаза, что по крайней мере в одном отношении мы полные противоположности. Тебя радует, Тебе нужно устное, непосредственное общение, Ты в нем вся оживаешь, тогда как письма Тебя угнетают и сбивают с толку, для Тебя это просто неполноценная замена беседе, а в большинстве случаев даже не замена, на многие мои письма Ты, по сути, не ответила, причем не ответила, что при Твоей доброте и отзывчивости несомненно, только по той причине, что писание писем Тебе претит, с каким бы удовольствием Ты, к примеру, ни поговорила бы на ту или иную тему.

А у меня все совершено наоборот. Мне претит разговор. Что бы я ни сказал – все мне кажется не так. В моих глазах все мною сказанное по вине одной только устной речи лишается серьезности и настоятельности. На мой взгляд, оно просто и не может быть иначе, потому что на устную речь беспрерывно влияют тысячи внешних обстоятельств и тысячи внешних помех. Потому я и молчалив – не только вынужденно, но и по убеждению. Только письмо представляется мне надлежащей формой высказывания и останется ею и впредь, даже когда мы будем вместе. Только устроит ли Тебя, кто по натуре склонен говорить и слушать, в качестве моего сущностного, единственного (правда, сугубо и всегда только Тебе адресованного) сообщения все то, что мне дано будет написать?

Франц.

22.08.1913

Недосказанностей, вероятно, не осталось, Фелиция, по этой части не бойся, однако самое важное Тобою, пожалуй, все-таки понято не до конца. Это не упрек, тут нет и тени упрека. Ты сделала все, что в силах человеческих, но постичь то, чего в Тебе самой нет, Тебе не дано. Никому не дано. Мне одному жить со всеми своими тревогами и страхами, извивающимися в душе, точно змеи, мне одному не отрывать от них глаз, мне одному знать, что там с ними и как. Ты узнаёшь о них только от меня, из моих писем, и все, что Тебя достигает, все, что до Тебя доходит, по степени ужаса, неотвязности, грандиозности и неодолимости достигает Тебя в ослабленном виде и имеет к действительности отношение куда более отдаленное, чем написанное мною, хотя уже и написанное мною отдалено от действительности безмерно и необозримо. Я очень ясно вижу это, когда читаю Твое милое, такое спокойное и надежное вчерашнее письмо, которое Ты писала, должно быть напрочь позабыв мой облик, каким он запомнился Тебе в Берлине. Тебя ждет отнюдь не жизнь тех праздно расхаживающих счастливцев, которых Ты наблюдаешь в Вестерланде, не веселая болтовня взявшись под ручку, а монастырская, келейная жизнь подле сумрачного, печального, молчаливого, недовольного, болезненного субъекта, который, что само по себе будет представляться Тебе безумием, незримыми цепями прикован к незримой литературе и кричит при малейшем к нему приближении, ибо усматривает в этом посягательство на свои цепи.

Твой отец медлит с ответом, оно и понятно, а вот то, что он медлит обратиться к Тебе с расспросами, по-моему, доказывает лишь одно: если у него и есть сомнения, то лишь самого общего свойства, которые справочная служба – насквозь лживым образом – с лихвой устранит, тогда как некое место моего письма, могущее выдать меня с головой, он по невнимательности, а еще потому, что это совершенно вне сферы его опыта, видимо, упустил из виду. Этого так нельзя оставлять, твердил я себе сегодня всю ночь и набросал письмо, которое должно все ему объяснить. Оно не закончено, и я его не отправил, это был всего лишь выброс чувств, который даже не облегчил мне душу.

Франц.

24.08.13

Любимая Фелиция! Наша прислуга, вырвав меня из полусна, протянула мне Твое письмо. Куском яви оно вторглось в нестерпимые видения, которые ночи напролет беспрерывной чередой проносятся через мою голову, одуревшую от бессонной полудремы. Но приди она с Твоим письмом не утром, а в любой ночной час – и письмо с легкостью вдвинулось бы в ход моих мыслей, всегда и всюду занятых только Тобой и нашим будущим.

Бедная, любимая Фелиция! Как все сошлось в нашей роковой встрече: ни с кем я так не страдаю, как с Тобой, и никого так не мучаю, как Тебя, – и поделом мне. Меня буквально раздирает надвое. Сам же от плеча, во всю ширь, размахиваюсь – и сам, вжав голову, от своих же ударов уклоняюсь. Если уж это не скверные предзнаменования, тогда не знаю, какие могут быть хуже!

Не склонность к писательству, Фелиция, любимая, не склонность это вовсе, это просто я сам. Склонность можно искоренить или подавить. Это просто я; меня, конечно, тоже можно искоренить и подавить, но с Тобой-то как быть? Живя подле меня, Ты будешь покинутой. Ты будешь чувствовать себя покинутой, если я стану жить, как мне должно, и будешь покинутой взаправду, если я стану жить не так. Не склонность это, не склонность! Мельчайшее проявление жизни во мне определяется и движимо только этим. Ты пишешь, любимая, что привыкнешь ко мне, но ценой каких, быть может, непереносимых страданий? Способна ли Ты по-настоящему представить себе жизнь, в ходе которой, как я Тебе уже писал, по крайней мере осенью и зимой, мы каждый день будем проводить только один час вместе, причем переносить одиночество в роли жены Тебе будет куда тяжелей, чем Ты сегодня, девушкой, в привычном кругу, да еще издалека, в силах себе это вообразить? Ты, со смехом отринувшая бы монастырь, намерена жить с человеком, которого его врожденная тяга (и лишь во вторую очередь его житейские обстоятельства) понуждают к монастырскому заточению? Нам надо успокоиться, Фелиция, успокоиться! Я получил сегодня от Твоего отца спокойное, уравновешенное письмо, спокойное настолько, что на его фоне мое состояние выглядит несусветной и дурацкой истерикой. Между тем письмо Твоего отца исполнено спокойствия лишь потому, что я его обманываю. Его письмо приветливо и любезно, тогда как мое было лишь маскировкой самых злополучных мыслей, которыми я снова и снова поневоле вынужден осаждать Тебя, моя любимая Фелиция, став Твоим проклятьем. Твой отец, как и следовало ожидать, никакого решения не принял, отложив его вплоть до беседы с Тобой и Твоей матушкой. Будь честной, Фелиция, хотя бы Ты перед лицом отца, раз уж я не был с ним честен. Скажи ему, каков я, покажи ему письма и вырвись с его помощью из рокового, порочного круга, в который я, тогда и поныне ослепленный любовью, втянул Тебя своими письмами, мольбами и заклинаниями.

Франц.

24.08.1913

Ты спрашиваешь, как мне жилось? Жилось так, что я, с тех пор как получил Твою телеграмму, то есть уже четверо суток, держу наготове в ящике стола письмо, написанное Твоему отцу.

Сегодня, прочтя Твое письмо, я сразу же вышел в соседнюю комнату, где родители после обеда всегда ненадолго остаются перекинуться в карты, и с порога спросил: «Отец, я намерен жениться, что Ты на это скажешь?» Это было первое слово между мною и отцом, сказанное о Тебе. От матери, разумеется, он и так уже знает все, что той известно. Говорил ли я Тебе уже, что отцом я восхищаюсь? Что он мой, а я его враг, как определено нам природой, это Ты знаешь, но, помимо этого, мое восхищение им как личностью, пожалуй, столь же велико, как и мой страх перед ним.

Обойти его я еще как-то смог бы, преодолеть – никогда. Как и всякий наш разговор (вообще-то это даже не разговор, он, как и всякий из наших якобы разговоров, состоял из невразумительных выкриков с моей и весьма энергичных тирад с его стороны), – так вот, как и всякий наш разговор, этот начался с раздраженного замечания с его стороны и указания на эту раздраженность с моей. Сейчас, чувствую, я слишком разбит и не в состоянии описать все в целом, хотя сам разговор даже не особенно меня утомил, ибо моя слабость перед лицом родителя хорошо мне известна, понятна и огорчает отца, конечно же, гораздо больше, чем меня самого. Главное же заключалось в том, что он живописал мне нищету, в которую я, рискуя с моим-то доходом жениться, непременно угожу, не умея, при моем-то отсутствии целеустремленности и выдержки (тут последовали ужасные, мучительные упреки, что я вовлек его в гиблую затею с асбестовой фабрикой, которую теперь сам же совершенно и забросил), эту нищету ни сносить, ни тем паче преодолевать. В качестве сопутствующего довода, связь которого с моим намерением я сейчас уже не вполне могу восстановить, он высказал – отчасти как бы в пустоту, отчасти моей матери, а отчасти даже и мне – упреки по поводу брака моей средней сестры, которым он (вполне обоснованно) в финансовом отношении недоволен. Так прошло, наверно, полчаса. Под конец, как и в завершение большинства подобных сцен, он смягчается, вообще-то не слишком сильно и внешне никак этого не выказывая, однако все же настолько явно, что собеседник чувствует себя беспомощным и обезоруженным, особенно я, кто вообще никогда не мог сказать отцу ни одного искреннего, от души идущего слова. (Самое странное в моем к нему отношении, наверно, то, что я способен в любой мелочи его чувствовать – страдать и переживать не вместе с ним, но как бы в нем.) Вот и теперь он под конец сказал (переходы из моего описания как-то выпали), что готов, если мне так хочется, поехать в Берлин, пойти к вам, высказать там свои, по его мнению, неопровержимые доводы против свадьбы, и если, невзирая на эти доводы, свадьба все же будет Твоими родителями одобрена, больше никаких возражений против нее не иметь.