Письма к Фелиции, стр. 50

Франц.

6.03.1913

Нет, этого мне недостаточно. Я спросил, не сострадание ли Ты прежде всего ко мне испытываешь? И я свой вопрос обосновал. Ты отвечаешь просто – нет. Но я же был совсем другим тогда, когда писал Тебе первое письмо, которое недавно, при поверхностной уборке своего письменного стола (а иной уборки, кроме поверхностной, он и не знает), нашел в машинописной копии (это единственная копия письма, которой я располагаю). Я был другим, Ты не можешь этого отрицать, и даже если время от времени и впадал в хандру, то более или менее легко из нее выбирался. Выходит, я все время вплоть до этой черной поры Тебя морочил? Есть только две возможности: либо Ты испытываешь ко мне лишь сострадание, и тогда по какому праву я ломлюсь в Твою любовь, заграждаю Тебе все пути, заставляю Тебя каждый день мне писать, обо мне думать, тираню Тебя бессильной любовью бессильного человека, а не стремлюсь, желая Тебя же пощадить, избавить Тебя от своей особы, дабы насладиться осознанием Твоего сострадания в тишине, в одиночку и хотя бы таким образом быть достойным по крайней мере Твоего сострадания. Либо Ты испытываешь ко мне не только, не исключительно одно сострадание, и тогда Ты в течение полугода обманывалась, позволяла вводить себя в заблуждение, не могла верно оценить жалкую мою натуру, читала мои признания, не читая их, подсознательно не позволяя себе в них поверить, сколько бы Тебя, с другой стороны, Твой характер к этому ни подталкивал. Почему, в таком случае, я не соберу все свои оставшиеся силы и не растолкую Тебе положение дел со всею ясностью, почему не найду самых доходчивых и однозначных слов, таких, чтобы их ни пропустить мимо глаз, ни понять превратно, ни позабыть было нельзя? Может, у меня еще остается надежда – или я играю с надеждой – Тебя сохранить? Если это так, а иногда кажется, что это именно так, тогда мой долг состоял бы в том, чтобы хоть из себя выпрыгнуть, а Тебя со всею беззаветностью от самого же себя защитить.

Но есть, впрочем, и третья возможность: допустим, Ты испытываешь ко мне не одно только сострадание и мое нынешнее состояние оцениваешь вполне здраво, однако надеешься, что когда-нибудь я все же стану нормальным человеком, с которым возможно ровное, спокойное, живое общение. Если Ты и вправду в это веришь, то жестоко ошибаешься, я Тебе уже говорил, мое нынешнее состояние (а сегодня его еще можно считать сравнительно идиллическим) отнюдь не чрезвычайное. Фелиция, не поддавайся подобным самообольщениям! Ты и двух дней подле меня не проживешь… А я не могу достаточно широко разорвать свою грудь, чтобы все показать и всех отпугнуть. Хотя должен заметить, что Тебя, любимая, снова и снова любимая, я почему-то во что бы то ни стало хотел бы притянуть к той несусветной дохлятине, какую собой являю.

Франц.

7.03.1913

Оттащил сегодня, любимая, свою усталость в кабаре, где сижу сейчас и в антракте Тебе пишу. Музыка мне мешает, дым лезет в глаза, танцовщица (Бог мой, как же я разбираюсь в танцах!), отплясывавшая матросский танец (прихлопы, притопы и легкий наклон головы, когда она сызнова пускалась по кругу) стоит сейчас в проходе у всех на виду и тоже хочет обратить на себя внимание – и все равно я рад, что могу сейчас, держа в руках предназначенный Тебе лист бумаги, писать Тебе письмо, как ни странно выглядит здесь подобное занятие, – но именно поэтому – хоть никто этого не знает – чувствовать себя человеком среди людей.

Приехать ли мне 1-го в Берлин – это был вопрос скорее шутливый, хоть и задуманный почти кроме шуток, – но контрамарки на рекламную выставку – это ведь даже уже не вопрос, верно?

Такие письма, как Твое сегодняшнее, слишком расслабляют меня и не позволяют мне Тебе объясниться, убедить Тебя в невозможности нормального человеческого общения со мной… Гонг! Уже гасят свет.

Как поздно! А ведь я ушел задолго до конца, и не только из-за своей вечной усталости, хотя голова моя сегодня весь день судорожно только того и ждет, чтобы смежить веки, но и потому, что мне всегда приятно удалиться из любого людского сообщества до того, как все начнут расходиться. Ты это понимаешь?

А теперь, любимая, прими меня каким есть, но не забудь, не забудь вовремя меня отторгнуть!

Франц.

9.03.1913

Дорогая Фелиция, почему письма Твои так меня расслабляют и сковывают, почему не удерживают перо, которое рвется без передышки писать обо мне только правду, испещряя бумагу горькими разоблачениями?

Вначале я был другим, Ты это признаешь, и в этом вообще-то не было бы ничего дурного, если бы оттуда сюда меня привело нормальное, прямое человеческое развитие, однако меня всецело и полностью отбросило в старую мою колею, и между двумя этими путями, прошлым и нынешним, нет никакой, ни прямой, ни зигзагообразной, связи, только некое скорбное, воздушно-призрачное сообщение. (Теперь обед уже позади, только что маленький Феликс на руках у нашей няни был отнесен в спальню, за ним следует отец, за отцом зять, за зятем моя сестрица. Теперь его уложили в кровать моей матери, а отец в моей комнате замер у дверей спальни и прислушивается, не позовет ли Феликс его еще раз, ибо этого своего внука он обожает больше всех. Младенец и впрямь кричит «де-де», что на его языке означает «дедушка», и отец, трепеща от радости, еще несколько раз отворяет дверь и еще несколько раз просовывает туда голову, чтобы исторгнуть из ребенка еще несколько криков «де-де».)

Что же до Тебя, Фелиция, то в Тебе изменились лишь мелочи, мелочи по краям Твоего существования, которое в течение этих месяцев разворачивалось передо мною все, разворачивалось из своей неизменной, божественной сердцевины.

Ты пишешь о моих сетованиях: «я им не верю, да Ты и сам им не веришь». В этих Твоих словах вся беда и есть, и я тут тоже не без вины. У меня, не спорю (к сожалению, отнюдь не без причин), уже выработался навык в сетованиях, так что жалостливые интонации у меня, как у нищего, всегда наготове, пусть даже они и не вполне точно соответствуют тому, что у меня на сердце. Но свой ежесекундный долг я осознаю в том, чтобы убедить Тебя в истинности своих слов, поэтому все равно продолжаю сетовать, автоматически, с пустой головой, чем добиваюсь, разумеется, как раз обратного результата. «Ты в это не веришь», а коли так, Ты и на искренние мои жалобы тоже свое неверие переносишь. Но довольно об этом! Хотя бы в конце письма довольно! Вчера вечером я по разным причинам чувствовал себя особенно одиноко, и вообще-то это самое прекрасное чувство, никто тебе не мешает (хоть ты и идешь в окружении многочисленной родни), вокруг пустота, будто все тщательно подготовлено к Твоему, Фелиция, приходу. И Ты действительно пришла, и была со мной совсем близко, сколь бы одиноким, почти до смешного одиноким я со стороны ни казался.

Франц.

10.03.1913

Нет, насколько же неразумную, насколько дряблую жизнь я веду! Даже говорить не хочется. Как я провел все нынешнее воскресенье – понурив голову, хоть и не будучи даже по-настоящему несчастлив, просидев сиднем, хоть даже и не особенно скучая, потом погуляв с Феликсом, а уж затем (почти со вздохом облегчения) один – и словно бы все время ощущая чей-то кулак, упертый мне в шею!

«Чувство, будто тебя могут у меня отнять» – как же мне его не знать, любимая, когда я отказываю себе в праве (но «право» – слишком слабое слово, и «отказываю» тоже слишком слабое!), когда я отказываю себе в праве Тебя удерживать. Не обманывайся, любимая, причина бед вовсе не в расстоянии между нами, как раз наоборот, только наша удаленность друг от друга и дает мне видимость права на Тебя, и за эту видимость я держусь – насколько вообще можно что-то неверное держать неверными руками.

Вчера вечером, кстати, я сделал открытие, вообще-то, вероятно, ужасное, но меня оно почти облегчило. В поздний час я вернулся от Баумов, писать Тебе еще раз не хотелось, среди моих настроений перемены сейчас столь незначительны, что нет смысла приберегать их для отдельного письма, а я как раз мог бы написать Тебе хорошо и насладиться этим как благодатью, но писать не стал, спать идти тоже не хотелось, слишком много во мне еще оставалось неприятных ощущений после моциона, хоть и совсем недолгого, совершенного вместе с родственниками, за которыми, явно прежде времени распрощавшись с Максом, его женой и Феликсом, я зашел в кофейню, – так вот, поскольку на столе передо мной как раз оказались тетрадки с моим романом (уж не знаю, по какой оказии эти давно без надобности лежащие тетрадки вдруг на самый верх выплыли), я их взял и стал читать, сперва с почти равнодушной доверчивостью, словно чередование хороших, наполовину хороших и вовсе неудавшихся мест памятно мне заранее, но по мере чтения удивляясь все больше, покуда не пришел к неколебимой убежденности, что из всего написанного только первая глава живет внутренней правдой, тогда как все остальное, за исключением отдельных, коротких и не очень коротких пассажей, написано словно по памяти, с голоса большого, но уже начисто исчезнувшего чувства и, следовательно, никуда не годится, то бишь из 400 примерно больших тетрадных страниц остаются, по-моему, 56. Если присовокупить к этим 350 страницам, которые следует выбросить, еще примерно 200 совершенно непригодного, еще прошлой зимой и весной написанного первого варианта той же истории, получается, что я сочинил для этого романа уже 550 ненужных, лишних страниц. А теперь спокойной ночи, бедная моя любимая, и пусть Тебе привидятся во сне более привлекательные предметы, чем Твой