Письма к Фелиции, стр. 46

Франц.

18.02.1913

Любимая, вчерашним письмом я причинил Тебе боль. Еще до вскрытия почтовых ящиков я хотел его отозвать, но скажи, что мне делать, когда на меня вот так, как вчера, накатывает, да еще среди ночи? Разве не должен я этого записать – или держать такое в себе? В последние дни со мной, во мне, конечно же, что-то не в порядке, в мои письма то и дело протискиваются слова и фразы, которых я не хочу там видеть, они приходят как будто извне, хотя источник их, конечно же, где-то во мне, глубоко внутри. Любимая, пожалуйста, не смотри на них, стерпи их тихо или засыпь меня упреками, но только останься со мной, и не печалься, и не плачь, и не гони меня от себя.

Франц.

19.02.1913

Любимая, прошу Тебя, помоги мне снова исправить все, что я натворил в последние дни. Может, ничего особенного и не случилось, и Ты, если бы не моя истерика, ничего бы и не заметила, но эта тревога, втиснутая в отупение, гонит и гонит меня куда-то, в итоге же я либо пишу совершенно безответственный вздор, либо страшусь в любую секунду его написать Лживые фразы караулят возле моего пера, обвиваются вокруг кончика и бесенятами проскакивают в письма Я не считаю, что человеку не дано сил полностью выразить в слове все, что он хочет написать или высказать. Ссылки на слабость языка, разглагольствования о беспредельности чувств и ограниченности слов – все это пустое. Беспредельное чувство остается в слове таким же беспредельным, каким оно было в сердце. Ясность в душе с неизбежностью обернется и ясностью в слове. Вот почему при виде слов никогда не надо тревожиться о языке, но только о себе самом. Да и кому из самого себя видно, каково обстоит с ним на самом деле. Ведь все это буйство, все это колыхание, вся эта трясина у нас внутри и есть мы сами, но на тайном, торимом и творимом пути, по которому исторгаются из нас слова, на свет выходит самопознание, и даже в тот миг, когда оно еще сокрыто от нас, – оно уже перед нами и уже несет нам восторг или ужас. Так возьми же, любимая, меня под защиту от всех гнусных слов, что в последнее время я из себя добываю. Скажи, что Ты все понимаешь и все равно будешь меня любить. Я тут недавно написал что-то оскорбительное про Ласкер-Шюлер и Шницлера. И до чего правильно написал! Но тем не менее оба они просто ангелы, когда парят над бездной, в которой я на самом дне простираюсь. А похвалы Макса! Он же не книгу мою хвалит, книга что, вот она, суждение о ней, кому охота, всегда можно проверить; он прежде всего хвалит меня, вот же что самое смешное. Только где настоящий я? И суждение его обо мне – как проверишь? Как мне хочется иметь сильную руку для одной только цели – заехать как следует в ту разболтанную конструкцию, которую я собой являю! А ведь при этом то, что я сейчас говорю, даже не вполне точное мое мнение, больше того, даже не вполне точное сиюсекундное мое мнение о себе самом. Когда заглядываю в себя, я вижу настолько смутное месиво, что даже отвращение к себе не могу ни точно обосновать, ни в полной мере за него поручиться.

Любимая, что Ты скажешь, стоя перед таким вот смятением? Может, наблюдать за ним со стороны еще более отвратительно и прискорбно, нежели переживать самому? Даже наверняка, и даже несравненно более отвратительно и прискорбно. Могу представить себе, сколько нужно сил, чтобы не отвернуться и не убежать. Тогда как я, признаюсь Тебе, записываю все это совершенно спокойно.

Франц.

20.02.1913

Настолько привыкший играть воображением, что не бросаю эту привычку даже наяву, даже тогда, когда учащенное сердцебиение напоминает о том, что на сей раз все взаправду, я, любимая, на сей раз глубоко огорчен Твоими замечаниями относительно моей возможной поездки на юг. Я предложил Тебе сей план не просто для сведения и оценки (ибо что касается меня, то мне совершенно безразлично, куда ехать, хорошо мне нигде не будет, разве что за исключением нескольких секундных неожиданностей), и даже знай я, что в конце концов все обернется лишь одной оценкой, которую я смог бы принять как благословение к путешествию, – мне между этой, окончательной, оценкой и самой первой недостает связующего звена, без коего мое воображение не в силах успокоиться, ибо жаждет в неистребимом и отчаянном порыве увлечь Тебя за собой.

Теперь, когда этот тяжкий день миновал, Ты больше не мучаешься? Как же Ты умеешь сочувствовать, и как глубоко это сочувствие потрясает Твою душу! Я в подобных и даже более скверных обстоятельствах просто сидел бы рядом бесчувственным сухарем, мне эта девушка не стала бы так бурно изливать свою боль, впрочем, я не смог бы и так ее успокоить одним своим присутствием, как это, несомненно, – я сердцем чувствую – удалось Тебе, хоть Ты об этом и умалчиваешь. Сколько же в Тебе таится силы, любимая! Эта сила даже Тебя иногда опрокидывает, что только доказывает ее мощь. Я-то лично никого утешить не могу, мне просто недостает слов, но не потому, что слова эти такие непослушные. Слова нейдут из души не просто так, по капризу или из прихоти. Раньше, когда я немного хуже себя знал и считал, что окружающий мир нельзя упускать из виду ни на секунду, в детской наивности своей полагая, что именно там кроются все опасности и что мое «я» само, без труда и сомнений, разберется и сориентируется в наблюдениях, сделанных мною извне, – тогда, хотя нет, даже тогда нет, по сути я всегда жил только внутри собственных руин, что тогда, что сейчас. Разве что сейчас бывают минуты (в возместку за тогдашние самообманы), когда я пишу как бы у подножия и в сумраке огромной горы, веря, что когда-нибудь мне будет дано на нее взойти или даже взлететь.

Теперь же с некоторых пор я вообще ни на какие вопросы не отвечаю, ничего настоящего не пишу – именно потому, что ненастоящее во мне норовит заслонить, поглотить прекрасную реальность, а я пока что должен своим писанием пытаться этот морок из себя вытравить. Любимая, потерпи чуть-чуть (только что, сейчас уже около двух, грянули пушечные выстрелы, один за другим, я понятия не имею, с какой стати сижу с заледенелыми щеками и дрожу, словно это в нас палят, в Тебя и в меня). Уже снова тихо. Так что терпение, любимая. Большего я потребовать не могу, но уже одно это неимоверно и чудовищно.

Франц.

21.02.1913

Поздно, поздно. Опять бесполезный вечер с самыми разными людьми. Без опоры – ведь я не пишу, а Ты в Берлине – я даю влачить себя куда угодно. Молодая женщина рассказывала о своем необузданном мальчугане, это еще было самое терпимое, но даже эти рассказы я в полной мере выносить не мог, безучастно стрелял в нее глазами, хотя она мне и нравилась, наверно, даже смущал ее этим механическим вздергиванием бровей, кусал губы, лишь бы не отвлекаться, и тем не менее, несмотря на все усилия, мыслями был не здесь, хотя и нигде в другом месте; может, в эти два часа меня вовсе не существовало? Должно быть, так оно и есть, ибо вздумай я все два часа проспать там в кресле, и то мое присутствие было бы явлено убедительней.

Зато мне выпало хорошее утро. Еще когда я спозаранку шел на работу, все было мне до того противно и скучно, что я, хоть даже и не особенно опаздывал, вдруг припустил бегом – ни с какой иной целью, кроме как немного встряхнуть отвратительность окружающего мира и сделать ее хоть чуточку выносимее. Но как только я получил Твое письмо и прочел в нем то, что так хотел прочесть еще ночью, – что Ты хочешь поехать со мной в Сан-Рафаэль или по крайней мере подумываешь об этом, – мир, в котором открылись такие возможности, сразу же предстал для меня в совсем ином свете, каким я его уже неделями не видывал. Значит, Ты бы со мной поехала, мы стояли бы там вместе у перил, любуясь морем, сидели бы рядышком на скамейке под пальмами, и все, что бы ни случилось, было бы именно «рядышком». Это сердце, в котором я так хотел бы замкнуться ото всех и навсегда, билось бы подле меня. У меня до сих пор дрожь пробегает по лицу. Именно так и должно быть, когда представляешь себе невозможное, Ты и сама писала все это всего лишь как сказку: «я подыщу Тебе хорошее местечко, а потом оставлю Тебя одного». Слышишь, любимая, как невозможность предприятия сквозит в интонациях, ибо даже если бы все чудеса, необходимые как предпосылка для нашего путешествия, одно за другим вдруг свершились и мы стояли бы на перроне у поезда, отправляющегося через несколько минут в Геную, – даже тогда мне пришлось бы остаться, это был бы мой само собой разумеющийся долг. Никогда бы не взял я на себя право в том состоянии, в каком я сейчас нахожусь, или даже в предвидении всегдашней возможности такого состояния, стать Твоим попутчиком. Один, в самом дальнем углу купе, – вот где мое место; там мне и оставаться. Сопряженность с Тобой, которую я стараюсь удержать из последних сил, никогда не должна подвергнуться риску такого совместного путешествия.