Письма к Фелиции, стр. 30

Я, кстати, теперь яснее понял, почему вчерашнее письмо возбудило во мне такую ревность: Тебе не нравится моя книжка – точно так же, как не понравилась тогда моя фотография. Само по себе это было бы не так страшно, ведь там по большей части старые вещи, хотя все-таки это какая-то часть меня – и, выходит, чуждая Тебе часть. Но все это было бы не так скверно, я столь сильно чувствую Твою близость во всем остальном, что готов, когда Ты со мною совсем рядом, первым, сам и собственной ногой эту книжонку отбросить. Если Ты любишь меня в настоящем, пусть прошлое остается где угодно, пусть даже, если уж иначе нельзя, оно остается столь же далеко, как и страх перед будущим. Но то, что Ты мне об этом не скажешь, что Ты двух слов не можешь найти, чтобы сказать, что она Тебе не нравится… – Тебе и не нужно было бы говорить, что она Тебе не нравится (это, вероятно, было бы и не совсем правдой), – скорее, что Ты не можешь в ней разобраться. А в ней и вправду несусветный беспорядок, больше того – это проблески света, устремленные в бесконечную сумятицу, и тут, конечно, нужно некоторое приближение и привычка, чтобы что-то разглядеть. Так что это было бы только понятно, что Ты не знаешь, как к книге отнестись, и оставалась бы еще надежда, что когда-нибудь, в добрый или грустный час, она Тебя все-таки увлечет. Да и никто не будет знать, как к ней относиться, мне это с самого начала было ясно, ясно и сейчас, – зряшный расход труда и денег, потраченных на меня транжиром-издателем, до сих пор меня мучит, – издание ведь состоялось случайно, может, когда-нибудь я Тебе об этом расскажу при случае, всерьез я ничего такого не замышлял. Говорю Тебе все это лишь для того, чтобы объяснить, сколь естественным и само собой разумеющимся показалось бы мне неуверенное суждение о книге с Твоей стороны. Но Ты же ничего не говоришь, один раз, правда, пообещала, но и после этого молчишь. Это точно так же, как с этим Нэбле, про которого мне так долго не дозволено было знать. Любимая, пойми, всегда и во всем я хочу видеть Тебя обращенной ко мне, ничто, никакая мелочь не должна произноситься в сторону, мы же – я-то думал – все-таки вместе, блузка, которую Ты особенно любишь, возможно, сама по себе мне и не понравится, но поскольку ее носишь Ты, она мне уже дорога, книга моя сама по себе Тебе не нравится, но поскольку она написана мной, она Тебе, безусловно, интересна – тогда так и надо говорить, причем и то и другое.

Любимая, надеюсь, Ты не рассердишься на меня за эту пространную тираду, из нас двоих именно Ты излучаешь ясность, мне кажется, всему, что во мне есть ясного, я в тот августовский вечер научился от Тебя…

Как раз слышу, как за стенкой отец могуче ворочается в своей постели. Он крупный и сильный мужчина, в последнее время, к счастью, ему вроде бы лучше, но угроза, которой чреват его недуг, все еще не отступила. По сути, согласие в семье нарушается только мною, причем год от года все более злостно, зачастую я и сам не знаю, как быть, только чувствую себя ужасно виноватым и глубоко в долгу перед родителями и перед всеми. Поэтому и я, любимая, далекая моя девочка, достаточно страдаю в семье и от нее, просто я больше, чем Ты, этого заслуживаю. В прежние годы я не однажды стоял ночью у окна и теребил ручку, мне казалось большой доблестью распахнуть створки и выброситься. Но времена эти давно позади, и таким надежным человеком, каким я стал сегодня благодаря Твоей любви и верности, я никогда еще не был.

Спокойной ночи, любимая, и печальные поцелуи услада для сердца, печальные уста сливаются с другими устами бесконечно долго – и все не могут от них оторваться.

Франц.

30.12.1912

Наконец-то, любимая, я слышу о Твоей прогулке и счастлив. Уж не первый ли это час за много месяцев, проведенный Тобой на свежем воздухе? Ты уверена, что и вправду так хорошо себя чувствуешь при Твоей-то жизни, изматывающей все нервы? А вот я сейчас странно спокоен, и похоже, даже не от одной только усталости. Зато сегодня утром, когда пришло от Тебя письмо, я был сам не свой. Без видимой причины, я знаю. Это все то же: когда пишешь, кажется, что мы вместе, что держим друг друга в объятьях, а на самом деле только паришь, хватая руками воздух, вот иногда поневоле и срываешься вниз. Но ведь мы не оставим друг друга, любимая, не так ли, и если один упадет, другой обязательно его подхватит, верно?.. Любимая, Ты уже доказала мне свою любовь длинными письмами, теперь выкажи ее в коротких. Не надо писать мне чуть не при лучине, когда выключено электричество, как представлю себе эту картину, у меня дыхание перехватывает от нежности и заботы о Тебе. Ты и по хозяйству хлопочешь, и от родителей Тебе достается, и из-за своей сестры в Будапеште Ты плачешь – будь я всецело с Тобой, будь все эти горести и тревоги ежесекундно нашими общими бедами, мне было бы гораздо легче. А так я сижу тут один (часы, хоть и в кармане пиджака, мне все равно слышно, я их оттого и прячу, что они так громко тикают) и ломаю голову над тем, как придумать средство нам с Тобой помочь.

Почему, собственно, письмо Твоей сестры вызывает у Тебя слезы? Что ей не так? Тоскует по дому? Только ли из-за этого? Но у нее ведь есть муж и ребенок. К тому же в Будапеште несколько сотен тысяч человек говорят по-немецки, да и она за два-то года могла, да и смогла, наверно, хоть немного выучить венгерский? Разве муж не при ней? Или он много бывает в поездках? В чем главная причина ее горестей и Твоего сострадания? Кстати, сейчас сообразил, что она уже даже больше двух лет в Будапеште, и все еще не обжилась? Но у нее ведь как-никак есть ребенок, чему же тут сострадать?

Ты ведь сама в вашем машинописном бюро то же самое внушаешь некоторым вашим странным дамам. Да и я – прекрасно осознавая, что тем самым осуждаю и себя, – не сказал бы иначе, потому что это как раз те слова, которые сами на язык просятся и которые я повторяю даже чаще, чем следовало бы. Не далее как в воскресенье пополудни Макс мне по схожему поводу заметил: «Ты рассуждаешь, как девчонка». Но это в корне неверно, в собрании изречений Наполеона, куда я с некоторых пор при малейшей возможности заглядываю, вот какая встречается мысль: «Поистине страшно умереть бездетным» – а уж он-то особой сентиментальностью не отличался; без друзей, например, по своей воле или по воле обстоятельств, он вполне мог обходиться, однажды он сказал: «Кроме Дарю, у меня друзей нет: он бесчувствен и холоден, и меня это устраивает». А в какие глубины мысли способен был заглядывать этот человек, суди сама по такому его замечанию: «Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти». Так что насчет ужасов бездетности ему, наверно, все-таки можно верить. И мне надо быть готовым взять на себя эти ужасы, помимо всего прочего хотя бы потому, что подвергнуть себя риску отцовства я бы никогда в жизни не отважился.

Сам не знаю почему, но вот уже несколько дней все мои письма заводят меня в подобную меланхолию. Такое со мной бывает и потом проходит, на коленях молю Тебя, не сердись на меня за это. К тому же только сейчас я сообразил, что письмо это придет в новогоднее утро и откроет собой Новый год, который должен стать нашим с Тобой всецело…

Что Ты делаешь на Новый год? Будешь танцевать? Пить шампанское?.. Я хотел остаться за столом и продолжить роман (который и сегодня от вчерашнего перерыва весьма страдает), но приглашен, причем к людям, которые мне симпатичны (в дом дяди того самого доктора Вельча), вот и пребываю в сомнениях, как поступить… Однако запускать роман было бы нехорошо, да и жалко, к тому же прежняя непривычная тяжесть и подергивание в голове остерегают меня от слишком долгих ночных бдений.

А теперь, любимая, прощай, желаю моей любимой девочке счастливого Нового года. Новый год потому и новый, что другой, и если старый держал нас врозь, то новый, быть может, бросит нас друг к другу с неистовой и волшебной силой. Неси, неси нас, Новый год!

Франц.

1913

Январь

31.12.1912 – 1.01.1913

Когда сегодня вечером я еще лежал в постели, ни усталый, ни бодрый, но не в силах подняться, удрученный всеобщей новогодней кутерьмой, вокруг меня закручивающейся, когда я так лежал, брошенный всеми, как собака, и выбор из двух возможностей – либо остаться дома, либо провести вечер с добрыми знакомыми (только что грянула полуночная пушка, радостные крики с моста и с улицы, хотя на ней вроде бы ни души, бой часов и колоколов отовсюду), – в то время как выбор этот только усугублял мою безутешную печаль и горькую замкнутость, а единственным делом моих глаз, казалось, остается только бесцельное блуждание по потолку, – я вдруг подумал, как же сильно должен радоваться, что волею злосчастья не могу сейчас быть с Тобой. Счастье Твоего взгляда, счастье первого разговора, счастье спрятать лицо у Тебя на коленях – мне пришлось бы оплатить все это слишком дорогой ценой, оплатить тем, что Ты убежала бы от меня, убежала бы непременно и в слезах, потому что Ты сама доброта, но чем бы мне помогли Твои слезы? И посмел бы я, вправе ли был бы я побежать за Тобой – я, преданный Тебе, как никто на свете? (Как же они там, за окном, горланят в нашем тихом, удаленном от главных улиц районе!) Но на все это сам я не должен отвечать, ответь, любимая, Ты, но ответь после строгих и точных раздумий, не оставляющих места для сомнений. Я начну с самых мелких, незначительных вопросов, которые со временем буду усложнять.