Письма к Фелиции, стр. 28

В какое время написано все предыдущее, Ты, любимая, наверняка не угадаешь. Наверно, это было около четырех. Под впечатлением от телеграммы я очень рано отправился спать, еще до девяти (я сейчас немного взбалмошно с собой обращаюсь), в два часа пробудился и наяву, с открытыми глазами, но все еще под воздействием сна, а потому в череде нескончаемых и почти волшебных видений грезил о Тебе и о возможной своей берлинской поездке. При этом возникали удивительные сплетения картин, легкие, прекрасные, без малейших помех: автомобили пролетали, словно влюбленные, телефонные разговоры текли сами собой, будто мы держимся за руки, об остальном сейчас лучше даже не вспоминать, – но чем больше я просыпался, тем беспокойнее мне становилось, так что в четыре я вылез из постели, сделал гимнастику, умылся, потом написал для себя две страницы, но от беспокойства их оставил и написал две вот эти, Тобой уже прочитанные, потом оставил и их и с раскалывающейся головой рухнул обратно в постель, где забылся до девяти утра тяжелым сном, в котором, между прочим, явилась и Ты, дабы поучаствовать в недолгой беседе с приятным мне семейством. – Весь этот странный строй моей нынешней жизни обусловлен, разумеется, только тем, что я, во-первых, давно ничего не писал, а во-вторых, почти свободен, не успев к этой свободе толком подготовиться.

Фелиция, любимая!

Твои Франц.

23.12.1912

Любимая, что же это будет, если я больше не смогу писать? И час этот, похоже, пробил – уже неделю, а то и больше, я не могу создать ничего путного, в течение последних десяти ночей (правда, при очень урывочной работе) меня только один раз повело, и это все. Усталость постоянная, в голове только неодолимая сонливость. Давящие боли в затылке справа и слева. Вчера начал одну маленькую историю, она давно у меня на душе и, казалось, раскрылась сразу же и вся, так сегодня она снова замкнулась от меня напрочь. Когда я спрашиваю, что же это будет, то думаю не о себе, мне-то случалось и худшие времена переживать, я их, в общем-то, всю жизнь переживаю, и если не смогу писать для себя, значит, у меня будет больше времени писать Тебе, вкушать Твою измышленную, письмами добытую, всеми силами души отвоеванную мною близость – но Ты, Ты не сможешь меня такого любить. И не потому, что я не смогу больше писать для себя, а потому, что из-за этого стану еще более тяжелым, сумрачным, еще менее надежным человеком, который просто не в состоянии Тебе понравиться. Любимая, если уж Ты способна осчастливить бедных детей на дороге, осчастливь и меня, я ничуть не менее несчастлив, Ты и понятия не имеешь, насколько недалеко я ушел от старика, что возвращается вечерами домой со своим нераспроданным товаром, – так будь же и со мной такой, какой Ты была со всеми, даже если Твоя мать, как когда-то из-за других, так теперь из-за меня, будет на Тебя злиться (каждый обречен нести свою муку, вот и родители обречены сердиться на невинные души своих детей) – простейший смысл пространной этой просьбы вот какой: скажи мне, будешь ли Ты любить меня, каким бы я ни был, сохранишь ли любовь ко мне любой ценой, сколь бы низко ни упал я в Твоих глазах, – впрочем, куда это меня занесло?

Вот они, плутни пребывающего в отгуле разума! При таких-то фортелях разве нет у меня более чем весомых оснований из последних сил держаться за свою контору, вихрем наверстывать все свои отставания и становиться добросовестным, внимательным служащим, преданным делу всем своим непутевым умом. В виде возражения остается только довод, что, быть может, просто свобода этих двух дней привела меня в смятение и я в спешке не знаю, за что хвататься, в конце концов, не припомню, чтобы у меня когда-нибудь было Рождество лучше этого (завтра ради Тебя пороюсь в старых дневниках), – но и этот довод не так уж сложно опровергнуть. В конечном счете остается всегда одно: либо – либо. Либо я что-то могу, либо нет, и на сей раз, боюсь, я останусь при втором «либо». И только если на вопрос: «Любишь ли Ты меня, Фелиция?», ответом потянется цепочка крупных, в вечность убегающих «Да» – только тогда это второе «либо» можно будет преодолеть.

Франц.

24.12.1912

Вчера, в понедельник, я получил только Твое субботнее письмо, сегодня, во вторник, вообще ничего. Как мне прикажешь теперь с этим жить? Как радовался бы я самому маленькому привету на открытке! Любимая, только не услышь здесь упреки, их тут нет, но услышь любовь и тревогу любви, вот ими действительно исполнено все, что здесь написано. (Вчера вечером у себя в конторе я тоже ничего от Тебя не обнаружил.)

Франц. 24.12.1912

Поскольку я наконец-то снова немного написал для себя, то, собравшись с духом, в приливе вновь обретенного мужества я беру Тебя за плечи (никого еще не брал я за плечи нежнее, чем Тебя при этом, предстоящем сейчас допросе) и спрашиваю, глядя в Твои любимые глаза: «Скажи, Фелиция, был ли хоть день за последнюю четверть года, чтобы Ты не получила от меня известия? Смотри-ка, неужто не было? Меня же и сегодня, во вторник, Ты оставила совсем без вестей, с четырех часов воскресенья я ничего о Тебе не знаю, ко времени первой завтрашней почты это означает ни больше и ни меньше 66 часов, наполненных для меня нескончаемым перебором всевозможных добрых и недобрых предположений». Любимая, не сердись на меня из-за этой дурацкой тирады, но 66 часов – это и правда долгий срок. Я вполне осознаю, что у Тебя могут быть неотложные дела, я понимаю, Рождество, у вас, возможно, гости, почта работает с перебоями (может, даже и мое письмо не пришло вовремя) – но 66 часов! Однако, несмотря на это – одно только еще хочу Тебе сказать, прежде чем пойти ложиться: в свободные дни отсутствие Твоих писем я еще как-то, с грехом пополам, переношу – хотя от Тебя нет весточки, но я свободен, ничто не мешает мне постоянно о Тебе думать, и пусть это соединение одностороннее, его почти достаточно, оно досягает почти до Твоей комнаты, настолько сильны, неодолимы и безраздельны образующие его токи. Так что, любимая, если Ты еще когда-нибудь решишь оставить меня без вестей и я ничего о Тебе не буду знать, пусть это будет в воскресенье или в праздник. Вот почему и сегодня это оказалось переносимо, совсем не так скверно, как Ты, наверно, решила по патетическому зачину моего письма. Это только в будние дни отсутствие ожидаемой вести ужасно. Потому что мне ведь заказано в такие дни постоянно о Тебе думать, ко мне со всех сторон пристают с докучливыми вопросами и требованиями, письмо от Тебя, открытка от Тебя даруют уверенность, мне тогда уже не нужно думать о Тебе, достаточно руку в карман сунуть, нащупать исписанный Тобой лист – и я знаю, Ты думаешь обо мне, Ты живешь в моем счастье. Но когда карман пуст, а голова, в которой мысли о Тебе так и роятся, должна быть занята конторской работой, возникает очень скверное противоречие, которое, поверь мне, любимая, крайне тяжко преодолеть. – Раньше, в прежние времена, когда письмо не приходило, я писал сам – мол, ответа больше и не жду, отныне все кончено. А сегодня я говорю: да, писание писем должно прекратиться, но лишь когда мы станем настолько близки друг другу, что не только не нужно будет писем писать, но – при такой невероятной, исключительной близости – даже разговаривать не понадобится. Только сейчас сообразил: сегодня же Святая ночь. У меня она прошла совсем не свято, за исключением этого прощального поцелуя.

Франц.

С пятницы я снова на службе.

25.12.1912

Не ради сообщений, любимая, пишу Тебе эти несколько слов, все равно Ты получишь их одновременно с более поздним, подробным письмом, – но чтобы вновь ощутить единение с Тобой, чтобы ради этого единения совершить что-то действенное, вот для чего я пишу. Вне себя от ярости, я чуть не вытряс у почтальона всю рождественскую почту, требуя от него своих писем; я уже был на лестнице, я уже собирался уходить, всякая надежда была потеряна, было уже четверть первого! И наконец, наконец-то, и какая дивная почта, два письма, открытка, карточка, цветы! Любимая, моя до смерти зацелованная любимая, как мне Тебя отблагодарить вот этой немощной рукой!