Письма к Фелиции, стр. 26

Франц.

20.12.1912

Так, любимая моя девочка, опять вечер после бессонного дня (бессонный день звучит, по-моему, еще страшнее бессонной ночи), значит, писать сегодня не будем, только девочке, только той, которой и хочется беспрерывно писать, о которой хочется без конца слышать, в которой так и хочется раствориться всецело.

Но прошу Тебя, любимая, объясни же наконец начистоту, как все это понимать? Ты, которая сама мне писала, что никогда не болеешь (я Тебя об этом даже не спрашивал, здоровье и так написано у Тебя на устах и в очах), теперь бегаешь по докторам, Тебе вот уже неделями каждый день неможется, Тебе в шутку говорят, а подразумевают, может, наполовину всерьез, что у Тебя вид, как у покойника на курорте (выражение, которое очень бы пришлось мне по вкусу, не будь оно адресовано именно Тебе), у Тебя в последнее время болели горло и голова, была слабость, и все это не один раз, а, по сути, непрестанно, – любимая, мы не можем этого так оставлять, верно? Итак, Ты немедленно и в точности должна мне написать, когда и как Ты собираешься начать себя беречь, ведь Твои недуги затрагивают меня ничуть не меньше, чем Тебя. Не то чтобы у меня болело горло, когда оно болит у Тебя, но когда я о Твоей простуде слышу, предчувствую ее или просто боюсь, я на свой манер страдаю ничуть не меньше. Еще больше я страдаю от Твоей усталости, а еще больше – от Твоих мигреней. А когда Ты принимаешь аспирин, мне просто физически становится нехорошо. Сегодня всю ночь, то есть с половины четвертого до половины восьмого и еще какое-то время потом, я чувствовал внутри во всем теле странную, давящую тяжесть, какой за предыдущие тридцать лет жизни никогда в себе не замечал, она шла не от желудка, и не от сердца, и не от легких, но, может быть, от всего вместе взятого. Потом, с наступлением дня, куда-то делась. Так что если Ты вчера принимала аспирин, то это наверняка следствие Твоего аспирина, если не принимала, следствие аспирина, принятого раньше, а если даже и это не так, тогда это, возможно, следствие того, что мне плохо писалось, ну а ежели не так даже это, тогда я просто болван, который так часто и так истово прикладывает руки к вискам и мысленно хочет вложить столько исцеляющих сил в свои поцелуи, чтобы сцеловать с Твоего лба все Твои мигрени начиная с Твоего самого ужасного прошлого и кончая Твоим самым ослепительным будущим… Зато когда Ты снова соберешься с силами, вот тогда я хочу много, очень много услышать о Твоем детстве, Твое последнее письмо безумно меня разохотило. Быть поздним ребенком, конечно, имеет свои недостатки, однако преимущества перед первенцами, грустный пример коих я собой являю, все-таки очень велики. Эти поздние сразу же обретают вокруг себя столько частично уже изведанных, частично еще только чаемых переживаний и приключений! Познания, опыт, изобретения и победы их старших братьев и сестер, предпочтительное внимание, ободрение, поучение со стороны столь близких тебе, столь многосложно-родственных жизней важны и нужны невероятно. Да и семья для этих поздних детей уже гораздо продуманнее образовалась, родители, насколько им это вообще доступно, уже научены собственными ошибками (впрочем, в иных ошибках они еще больше упорствуют), вот почему эти поздние просто естественным ходом вещей теплее устроены в семейном гнезде, пусть даже о них чуть меньше заботятся, преимущества тут, конечно же, на одних весах с недостатками, но недостатки никогда не перевешивают, впрочем, это даже и не важно, ибо все само – неосознанно и потому особенно любовно и безвредно – о них заботится. Я вот старший из шести детей, двое братьев, несколько младше меня, умерли еще в младенчестве по вине врачей, потом какое-то время было тихо, я был единственным ребенком, пока через четыре с половиной года с промежутками в год или два не пожаловало пополнение из трех моих сестриц. Так оно и вышло, что я очень долго жил один и в одиночку сражался с няньками, престарелыми служанками, злокозненными кухарками и унылыми гувернантками, потому что родители-то постоянно были при магазине. Об одном этом столько можно всего рассказать! Но не в эту ночь, чей двенадцатый час, к моему ужасу, только что грянул. Всего доброго, любимая моя, и даже рискуя разбудить Тебя, и даже рискуя разбудить Тебя вторично, я Тебя целую.

Франц.

21.12.1912

Уже третий вечер, любимая, я ничего не написал, скверный вечер, совсем не к Рождеству. Да и рождественский мой отпуск под большим сомнением, свадьба моей сестры – по-моему, я Тебе об этом еще не писал – хоть и отложена, однако смогу ли я взять два своих отпускных дня, еще в высшей степени гадательно. У меня постоянно и беспросветно много дел, и чем больше их накапливается, тем меньше охоты, а вернее, тем больше отвращения их делать. Покуда я в конторе присутствую, употреблением последних остатков личного влияния мне еще как-то удается оградить от посторонних глаз свой доверху заваленный задолженностями рабочий стол, но если я буду сидеть дома, стол останется без присмотра, и уж тогда совершенно неизбежно в течение всего дня эти задолженности станут поочередно взрываться, как мины замедленного действия, что по возвращении грозит обернуться для меня немалыми неприятностями. Но несмотря ни на что – ибо сейчас, когда я это пишу, мысль о бездарной потере двух дней кажется мне совершенно невыносимой, все равно ничего особо дельного, кроме обороны письменного стола, мне за это время в конторе не совершить, – я думаю, что все же рискну их взять. А что с Твоей работой, девочка моя?.. Неужели Ты всегда и со всякой работой справляешься? И никакие письма не заваливаются под стол, не исчезают бесследно? И нет никакого потайного ящичка, где давние, безнадежно просроченные дела копошатся, точно мерзкие зверушки? У Тебя хорошая память? У меня вообще никакой, так что я работаю только за счет поистине безграничной памяти моего начальника, человека и во всех прочих отношениях изумительного. Но когда вдруг он и вправду что-то забывает из того, что мне понадобилось, я исподволь начинаю дразнить его память своими неуверенными, расплывчатыми подсказками – проходит немного времени, и он все вспоминает. Есть люди, которым одного только выражения готовности помочь, пусть даже на лице самого беспомощного собеседника, достаточно, чтобы они тотчас же все вспомнили. А уж работать настолько самостоятельно, как Ты, я бы, наверно, определенно не смог, от ответственности я ускользаю ужом, мне много всего надо подписывать, но каждую подпись, от которой мне удалось уклониться, я расцениваю как огромную свою победу, к тому же подписываю все (хоть вообще-то не имею на это права) только инициалами ФК, как будто от этого мне будет легче, и по этой же причине в производстве всех служебных дел меня, как магнитом, притягивает пишущая машинка, поскольку работа ее, выполненная руками переписчика-машиниста, анонимна. Впрочем, дополняется, но и напрочь перечеркивается сия весьма похвальная предосторожность тем, что инициалами ФК я подмахиваю порой наиважнейшие бумаги, не читая их вовсе, а также моей забывчивостью, вследствие коей все, что однажды ушло с моего стола, для меня, можно считать, уже не существует. Памятуя, как я недавно претендовал на местечко в Твоем бюро, сочтешь ли Ты меня достойной кандидатурой после таких рекомендаций? В сегодняшнем письме Твоем упомянут дневник. Он еще существует? Ты до сих пор его ведешь? И вот эти слова – «я люблю его и никогда, кто бы ни повстречался мне на пути…» – Ты написала в 15 лет? Любимая, ну почему я тогда Тебя не знал? Мне кажется, мы бы тогда не были так далеки друг от друга. Сидели бы за одним столом, выглядывали бы из одного окошка на одну улицу. Не дрожали бы так друг за дружку, не было бы между нами никаких невозможностей. Но потом я снова говорю себе – и в этом опять-таки сказывается непреложность всего, – что лет десять, да и два, и даже год назад я, к сожалению, во многом был лучше, но в сути своей гораздо более неуверен и даже несчастлив, чем ныне, так что, возможно, именно сейчас как раз и было самое подходящее время для появления человека, которому суждено было стать для меня самым любимым на свете.