Письма к Фелиции, стр. 22

Во втором сне Ты была слепая. Берлинский институт слепых организовал для всех пациентов прогулку в деревню, где мы с матерью снимали дачу. Жили мы в деревянном домишке, окна которого врезались мне в память очень отчетливо. Домишко располагался в усадьбе большого, раскинувшегося на пологом склоне поместья. С левого фланга к домику лепилась застекленная терраса, в которой слепых девушек по большей части и разместили. Я знал, что и Ты среди них, и в голове моей роились смутные замыслы, как бы так подстроить, чтобы с Тобой встретиться и поговорить. Снова и снова выходил я из нашего дома, перешагивал через доску, брошенную перед дверью на мшистую почву вместо порога, и, так Тебя и не встретив, в нерешительности плелся назад. И мать моя, в простом бесформенном, как у монашенки, платье, тоже как-то бестолково бродила вокруг, сложив, если вообще не скрестив на груди руки. Она твердо рассчитывала на всевозможные услуги, которые слепые девушки обязаны ей оказать, и особенно выделяла для этой цели одну, в черном платье, круглолицую, у которой, однако, одна щека была изуродована шрамами и как будто полностью расплющена. Мать и мне не уставала нахваливать сообразительность и расторопность этой девушки, я даже специально на нее глянул и кивнул, но думал только о том, что она Твоя товарка и, наверно, знает, как Тебя найти.

Внезапно все это относительное спокойствие кончилось, может, дали сигнал собираться, во всяком случае, всем вам надо было уходить. Соответственно и мое решение окрепло, и я побежал вниз по склону, через дверцу, буквально проломленную в стене, ибо мне показалось, что все вы двинетесь именно в этом направлении. Внизу, однако, я наткнулся только на выстроившуюся шеренгу слепых мальчиков во главе с воспитателем. Я походил туда-сюда за их спинами, полагая, что сейчас сюда же подтянется и весь остальной ваш институт и тогда уж я запросто Тебя найду и смогу с Тобой заговорить. Я, впрочем, уже слишком долго тут задерживался, не догадался и спросить о походном порядке, в котором институт собирается начать передвижение, и растрачивал попусту драгоценное время, глазея на то, как на каменном постаменте распеленывают, а потом снова запеленывают грудного младенца – получается, что в институте были представители всех возрастных групп. Наконец тишина, и прежде царившая вокруг, начала казаться мне подозрительной, и я поинтересовался у воспитателя, почему остальной институт не подходит. И с ужасом услышал в ответ, что отсюда только маленькие мальчики отправляются, тогда как все остальные как раз сейчас покидают поместье через другой, прямо противоположный выход – тот, что наверху, совсем на горе. В утешение он мне еще сказал – вернее, прокричал, потому что я уже бросился бежать как безумный, – что я еще, должно быть, успею, потому что построение слепых девушек, разумеется, требует много времени. И вот неожиданно крутым и ослепительным от жаркого солнца путем я бегу наверх, в гору, вдоль голой крепостной стены. В руке у меня почему-то толстенная книга, австрийский свод законов, тащить которую неудобно и тяжело, но она каким-то образом должна мне помочь с Тобой увидеться и наконец-то по-человечески поговорить. По пути мне вдруг приходит в голову, что Ты ведь слепая, а значит, мой внешний вид и манеры, по счастью, никак не повлияют на впечатление, которое я должен на Тебя произвести. Ввиду этого внезапного соображения я уже начал прикидывать, не выбросить ли этот клятый свод законов, раз он только бесполезная обуза. Наконец я взбираюсь наверх, мчусь к воротам, но оказывается, времени и вправду еще полно, первая пара только-только приближается к порталу входа. Я приготовился, мысленно я уже вижу, как Ты подходишь вместе с толпой девушек, скованная, тихая, веки сомкнуты.

И тут я проснулся, весь в жару и в отчаянии оттого, что Ты от меня так далеко.

8.12.1912

Ах, любимая, хотя набожность моя плутает где-то совсем в иных пределах, за Твое сегодняшнее письмо я готов Господа на коленях благодарить. И откуда только возникает во мне эта тревога о Тебе, это чувство абсолютной бессмысленности собственного пребывания в комнатах, где Тебя нет, эта безграничная нужда в Тебе! Единственное, что есть хорошего в завтрашней поездке, к которой, впрочем, мне еще надо как следует подготовиться, так это то, что я буду ближе к Тебе на пару часов курьерским. Кстати, если все пройдет хорошо, я уже после обеда снова буду в Праге и прямо с вокзала со всех ног кинусь к нашему привратнику. Письма, письма от Тебя!

Сегодня я запланировал себе в высшей степени необычный распорядок дня. Сейчас три часа пополудни. Сегодня я только в четыре утра лег в кровать, зато и пробыл там до половины двенадцатого. И опять виной всему Твое письмо. Обычно, пока оно не приходит, я не вылезаю из кровати, но сегодня его доставили срочной почтой (и раз уж сегодня это случилось, меня так и подмывает заметить, что воскресные письма всегда следовало бы отправлять экспрессом), когда еще рано было вставать, так что я, смакуя письмо, еще несколько часов нежился в постели, млея от счастья.

Таким образом, сейчас я отправляюсь гулять, чего в собственном смысле этого слова уже несколько дней не делал, потом в шесть часов лягу спать и, если получится, до часу или двух ночи просплю. После этого, быть может, снова примусь за роман и с удобствами проработаю до 5 утра, но не позже, потому что без четверти шесть у меня уже поезд.

Любимая, пожалуйста, береги себя. Опять до трех ночи на ногах!

Франц.

9.12.1912

Любимая моя, до чего же эти проклятые перерывы вредят моей работе, просто хоть плачь! Еще вчера я с трудом удерживал себя от работы, так встряла эта командировка, и уже сегодня я писал весьма посредственно, но, по счастью, хотя бы мало. Нет, лучше даже не говорить об этом!

Единственное, что отчасти примирило меня с этой поездкой, – для агентства она оказалась совершенно бесполезной, хоть, с другой стороны, это слегка задевает мое самолюбие. В конечном итоге вся командировка свелась к посещению родственников (у меня в Лейтмерице родня), поскольку судебное заседание, на котором я должен был представлять свое учреждение, еще три дня назад перенесли на неопределенный срок, даже не поставив об этом – по недосмотру судебной канцелярии – в известность наше агентство. С этой точки зрения, конечно же, совершенно особую значимость приобретает всякая мелочь моего путешествия – то, как я второпях, ни свет ни заря, выбегаю из дома, по бодрящему утреннему морозцу трушу пустынными переулками, мимо хотя и освещенной уже, но наглухо занавешенной утренней залы «Голубой звезды», в окна которой взыскующими завтрака очами можно смотреть сколько угодно, потому что изнутри на улицу все равно никто не глянет, – как трясусь потом в ночном поезде среди спящих пассажиров, которые хоть и дрыхнут, но и в спящем состоянии достаточно бдительно упорствуют в своих заблуждениях, даже спросонок немедленно снова и снова переключая на «тепло» переставленное на «холод» отопление, дабы в перетопленном, душном купе стало еще душнее, – как потом, наконец, полчаса тащусь в деревенских дрожках по мглистым туманным аллеям и припорошенным снегом полям, – и все это в неизбывной тревоге, в постоянном беспокойстве, пусть хотя бы из-за тупости собственного взгляда, которым я на все это взираю. И вот в конце концов в восемь утра я оказываюсь перед магазином моих родственников, на Лангегассе в Лейтмерице, и в конторе дядюшки (точнее сказать, даже сводного дяди, если подобное вообще бывает), знакомой мне еще с детства, наслаждаюсь чувством собственной бодрости и неоправданного превосходства, которые прибывший с мороза гость источает на вытащенного из постели хозяина, ибо тот в своих войлочных шлепанцах тщетно силится не дрожать в только что открытой и насквозь выстуженной за ночь лавке. Потом вышла тетя (если уж быть совсем точным, жена моего четыре года назад умершего дядюшки, которая после его смерти вышла замуж за управляющего, вот он-то сводный дядя и есть) – теперь уже весьма болезненная, но все еще очень живая, маленькая, кругленькая, крикливая, потирающая руки, с незапамятных времен очень симпатичная мне особа. Но в этом месте я вынужден оставить ее шуметь дальше уже без меня, ибо в соседней комнате только что пробило три часа утра и ее племяннику пора спать. Любимая, про Твое сегодняшнее письмо мне так много надо всего Тебе сказать! Пожалуйста, не смотри на меня как на какое-то чудо, ради нашей любви прошу Тебя, не надо. Потому что тогда создается впечатление, будто Ты хочешь от меня отдалиться. По сути своей, покуда я сам по себе и сам с собой и до тех пор, пока Ты не оказываешься поблизости, я просто очень бедный и несчастный человек; все, что есть во мне необычного, необычно по большей части только в худшем и печальном смысле этого слова и сводится, как Ты верно догадываешься в начале своего письма, не рискнув, правда, домыслить свои догадки до конца, – сводится, главным образом, к тому, что я не могу, вместо того чтобы без толку мотаться в Лейтмериц, взять и с самыми недвусмысленными намерениями поехать в Берлин. Поэтому, любимая, привлеки меня настолько близко к себе, насколько это позволяет моя прискорбная необычность. И не надо говорить о величии, которое во мне таится, или Ты и впрямь считаешь признаком величия то, что из-за двухдневного перерыва в своих писаниях я провожу эти два дня в неизбывном страхе, что больше вообще писать не смогу, страхе, впрочем, как показал сегодняшний вечер, отнюдь не таком уж беспочвенном. А в тот наш вечер чем иным была моя возня с картонкой, как не кокетством, трусливостью, а еще, вероятно, отчаянием от собственной нелюдимости, но и закоснелой привычкой с удобствами в этой нелюдимости обретаться? Ты, конечно, тогда же все это раскусила, пусть неосознанно, а сегодня Тебя просто подводит память, не стоит этого допускать. А во всем, меня так и подмывает сказать, виновата та дурацкая фотография, которую я так долго не решался послать и которая теперь, с одной стороны, мне повредила, с другой же – ровно ничем не помогла, ибо Твоей последней фотографии у меня нет как нет, хотя она давно уже должна быть готова. Любимая, будь ко мне ближе, близко, совсем близко, настолько близко, насколько сам я рвусь быть близким Тебе, насколько был близок во всей этой поездке, в вагоне, в повозке, у родных, в суде, на улице, в чистом поле. В купе я мысленно скинул со скамьи напротив моего попутчика, посадил вместо него Тебя, и всю дорогу мы спокойно, каждый из своего угла, друг на друга смотрели…