Письма к Фелиции, стр. 20

Праздник ваш был великолепен сверх всякой меры. Сам не знаю почему, но вся Твоя фабрика, невзирая на все весомые возражения разума, несмотря на Твои не подлежащие сомнению свидетельства, несмотря на все мелочи, которые мне между тем о ней известны, рисуется мне совершенно, ну совершенно (только что у Твоего безобразно неаккуратного корреспондента вышла вся почтовая бумага, а писчебумажные торговцы спят) нереальной. Наверно, все дело в том, что я всю Тебя окутал желаниями и надеждами, которые с реальными пертурбациями деловой жизни никак не вяжутся, зато с пертурбациями нереального – как нельзя лучше. Поэтому я так люблю, когда Ты рассказываешь о своей фирме, будь я в состоянии поверить, что это она опутывает Тебя обязательствами и заставляет работать, я чувствовал бы к ней одно отвращение. Кстати, получу ли я фотографии ваших служебных помещений? Если получу, то Ты, в свою очередь, сможешь получить, например, годовой отчет нашего агентства с моей статьей о безопасной волнообразной нарезке круглых вставных ножей деревообрабатывающего станка. С иллюстрациями! А то и статью про страхование в мастерских! Или о безопасных фрезерных головках! Любимая, Тебя ждет еще столько радостей!

Ну а теперь я отправляюсь в постель. Дело в том, что я в последнее время маловато сплю, да и гуляю маловато, не читаю ничего, но при этом чувствую себя иногда совсем не так уж скверно. Играю с мыслью о рождественском отпуске, о большом отпуске летом и вообще о предстоящих годах. Когда виды на будущее норовят помрачнеть, я закрываю глаза. – Да, чтобы не забыть, я теперь, как правило, буду писать только раз в день, вторую половину дня у меня отбирают. Зато мне шлют поцелуи. Ради этого я все стерплю.

Франц.

3.12.1912

Любимая, надо было мне, наверно, продержаться и писать сегодня всю ночь. Это ведь мой долг, моя маленькая история близится к концу, слитность и азарт этих непрерывных часов очень бы пошли заключительным страницам на пользу. К тому же кто знает, смогу ли я вообще завтра писать из-за выступления, которое теперь уже проклинаю. И тем не менее – прекращаю, не отваживаюсь. Из-за этого писания, которым с подобной регулярностью я стал заниматься относительно недавно, я из добросовестного, пусть не образцового, но во многих отношениях вполне пригодного чиновника (нынешняя должность моя называется старший делопроизводитель) превратился в сущее бедствие для своего начальника. Мой письменный стол в конторе, правда, и никогда не отличался особым порядком, но сейчас он просто завален высоченной горой бумаг и папок, то, что лежит сверху, я еще смутно помню, а внизу только чую нечто ужасное. Иногда, мне кажется, я прямо слышу, как писательство с одной стороны и контора с другой буквально перетирают меня, словно жернова. Но потом опять наступают времена, когда мне вроде бы удается как-то уравновесить одно с другим, особенно если дома я писал плохо, но способность эта (я имею в виду – уравновешивать, а не писать плохо) постепенно, боюсь, сходит на нет. Иногда у себя в конторе я озираюсь по сторонам с таким видом, который в прежние времена на подобной работе ни один нормальный человек не посчитал бы допустимым. Только мой машинист, единственный, еще как-то умеет мягко выводить меня из этого забытья. Ну, и Твои письма, особенно сейчас, с тех пор как мы любим друг друга спокойно и нежно, безусловно, помогают мне выжить; значит, кто-то – и не просто кто-то, а любимая – обо мне еще заботится, думаю я и, взбодренный Твоим письмом, с новыми силами принимаюсь за работу. И все же, и все же…

Сегодня я так мало Тебе написал и так много хотел сказать… Вчера в мечтах, лежа в траве, я обсуждал с Тобой совместный отдых в деревне.

Твой Франц.

4.12.1912

Ах, любимая, бесконечно мне дорогая, для истории моей уже и вправду слишком поздно, как я со страхом и предчувствовал, она так и останется до завтра незавершенной тоскливо взирать в небеса, но для Тебя, Фелиция, для моей ребячливой дамы, сейчас и всегда именно и только сейчас единственно правильное время. Принимаю телеграмму как поцелуй, и он восхитителен на вкус, и наполняет радостью, гордостью, даже зазнайством, но поздравления – с чем, любимая? Любой другой вечер важнее сегодняшнего, ибо этот потрафил только моему тщеславию, тогда как другие вечера предназначены для моего освобождения. Любимая, я, конечно, дьявольски люблю читать, излить себя криком в подготовленные и внимательные уши бедному сердцу всегда отрадно. К тому же на сей раз я вдоволь их потерзал, и музыку из соседней залы, все норовившую облегчить мне труд чтения, я попросту смел с лица земли. Знаешь, командовать людьми или, по крайней мере, верить в силу своих приказов – для тела нет большего удовольствия. Ребенком – несколько лет назад я им еще был – я любил помечтать, как в огромном, переполненном людьми зале я – тогда еще, впрочем, оснащенный несколько большей, чем сейчас, силой сердца, голоса и духа – буду читать «Воспитание чувств» целиком, без перерыва и столько дней и ночей подряд, сколько потребуется, разумеется, по-французски (о, мой неподражаемый прононс!) – и чтобы стены отзывались эхом. Где и когда бы я ни говорил на людях, а выступать, по-моему, даже приятнее, чем читать, – впрочем, это бывало достаточно редко, – я всегда ощущал эту приподнятость, и сегодня я тоже ни о чем не пожалел. Ведь это было – и, наверно, это все извиняет – единственное удовольствие приобщения к публике, которое я позволил себе почти за четверть года. Я за это время действительно почти не общался с незнакомыми людьми… Я говорю сейчас несколько беспорядочно, но если уж мне с Тобой, любимая, этого нельзя, то тогда с кем можно? Это, конечно, еще и от сегодняшнего чтения, остатки волнения я все еще ощущаю в кончиках пальцев. Чтобы иметь под рукой что-то от Тебя, но не слишком броское, я взял с собой Твою праздничную открытку, вознамерившись, когда буду читать, просто прикрыть ее ладонью и посредством такого бесхитростного волшебства держаться за Твою руку. Но когда история немножко ударила мне в кровь, я начал сперва с этой открыткой играть, а потом гнуть и мять ее до беспамятства, хорошо, что вместо открытки и вправду не было Твоей любимой руки, иначе Ты наверняка не смогла бы завтра написать мне письмо, и тогда этот вечер воистину слишком дорого бы мне обошелся. Но ведь Ты еще даже и не знаешь Твою маленькую историю. Она немного неистовая и бессмысленная, и не будь в ней своей внутренней правды (что никогда невозможно установить в общем и целом, только признается или отрицается каждым читателем или слушателем в отдельности), она считай что и вовсе была бы никакая. К тому же в ней, что трудно представить при столь малом объеме (17 машинописных страниц), огромное множество изъянов, так что даже и не знаю, как меня угораздило посвятить подобное, в высшей степени сомнительное свое детище Тебе. Но каждый отдает что может, я – свою маленькую историю с собой в придачу, Ты – огромное чудо Твоей любви. Любимая, как же я благодаря Тебе счастлив; к слезам, которые под конец Твоей истории навернулась у меня на глазах, примешивались и слезы этого счастья.

Скажи, как мне сделаться достойным, например, Твоего сегодняшнего письма, особенно второго его листа, исполненного лишь мучений, столь злокозненно мною причиненных? С каким облегчением я вздохнул, когда на третьем листе, вместе с воспоминаниями о той, еще не омраченной моим присутствием поездке, на Тебя снизошло некоторое успокоение. Смотри, как судьба играет человеком: Ты жалуешься, что в Праге никто не пришел проводить Тебя на вокзал, а я – так во всяком случае мне сейчас по памяти рисуется – готов был на подножке вагона проехать с Тобой всю дорогу, лишь бы иметь возможность заглядывать к Тебе в купе…. – Итак, с филиалом я Тебя все-таки подловил, – и не спорь! не спорь! – филиала как такового у Вас в Праге нет. Фирму «Адлер» я, разумеется, давно обнаружил и всякий раз, проходя мимо, гневно плевался, ибо думал, что они ваши конкуренты, – я и перед магазином небезызвестной «Gramophon Company» делаю то же самое. Кстати, принят ли мой совет и будет ли открыт граммофонный салон на Фридрихштрассе? Если затея окажется рентабельной, можно будет потом открыть еще один где-нибудь на западе. В Париже в самом центре зала на солидном возвышении восседала очень представительная дама, вся работа которой сводилась к тому, чтобы одной рукой обменивать посетителям деньги на жетоны. Как насчет того, чтобы Ты как застрельщица всего дела заняла подобную же вакансию в Берлине? Говорю это только к тому, что тогда другой, бесполезной для работы рукой Ты могла весь день писать мне письма Любимая, на какие дурачества гораздо влечение к Тебе. Любимая, что-то мне сегодня совсем грустно. Если сложить время, которое я провел за письмами в Тебе, и употребить его на поездку в Берлин, я бы давно уже был возле Тебя и смотрел бы сейчас в Твои глаза. А я вместо этого перевожу бумагу на глупости, как будто жизнь вечна и не короче вечности ни на миг.