Письма к Фелиции, стр. 17

Ты спрашиваешь, как я собираюсь провести рождественские каникулы. У меня, к сожалению, нет под рукой календаря. Отпуск у меня, конечно, только в два праздничных дня, но поскольку в этом году у меня накопилось еще три свободных дня за переработку (сокровище, одна возможность использования которого уже несколько месяцев придает мне сил), а праздники, как я слышал, на сей раз выпадают так, что если присовокупить к ним два из этих трех заветных дней да еще и воскресенье прихватить в придачу, получается то ли пять, то ли даже шесть дней каникул, так что мой отпуск, если прибавить к нему те два дня, даже на что-то будет похож. Только вот я был полон решимости посвятить это время своему роману, может быть, даже завершению романа. И теперь, когда роман вот уже больше недели лежит без движения, а новая история хоть и движется к концу, но вот уже второй день наводит меня на подозрения, что я второпях в чем-то с ней просчитался, – я, по сути, должен бы как можно тверже этого намерения держаться. Один из рождественских дней я и так уже потеряю из-за свадьбы сестры, это будет 22-го. Я, кстати, и не припомню, уезжал ли когда-нибудь на Рождество; сперва долго катить куда-то, чтобы потом, уже через день, столько же катить обратно, – бесполезность подобных предприятий всегда меня удручала. А каковы, любимая, Твои виды на рождественские каникулы? Останешься в Берлине, несмотря на Твою настоятельную потребность как следует отдохнуть? Ты ведь хотела в горы, только куда? Куда-нибудь, где Ты будешь для меня достижима? Видишь, я был полон решимости до завершения романа вообще не показываться на люди, а теперь спрашиваю себя, но это, правда, только сегодня вечером, смогу ли я по окончании с чуть более спокойной – или, по крайней мере, чуть менее нечистой – совестью взглянуть Тебе в глаза. И не важнее ли, чем пожертвовать неистовству писания вольницу этих шести дней и ночей кряду, наоборот, насытить наконец мои несчастные глаза лицезрением Тебя? Ответь Ты, я со своей стороны вывожу крупное «Да».

Франц.

28.11.1912

Любимая Фелиция, клятая почта нас дурачит, вчера я получил Твое вторничное письмо и оплакивал пропажу понедельничного, так оно приходит сегодня, рано утром в четверг. Где-то в недрах этой выверенной, как часы, почтовой организации сидит, похоже, некий бес-чиновник, задумавший играть нашими письмами и посылать их в путь, когда ему вздумается, – так если бы он хоть все их посылал! Кроме того, я получил еще Твое ночное вторничное письмо, то бишь, по сути, дьявольский (но сколь же безмерно благотворный!) раскат хохота в ответ на мою просьбу не писать по ночам. Не делай этого больше, Фелиция, хоть меня это и осчастливливает, не делай, слышишь, не делай, по крайней мере до тех пор, пока нервы Твои не успокоились. Как, кстати, обстоит с Твоим плачем? Как и когда он на Тебя накатывает? Совсем без причины? Ты сидишь за столом и вдруг, ни с того ни с сего, начинаешь плакать? Но, любимая, тогда Тебе надо в постель, а вовсе не на репетиции. Плач меня особенно пугает. Сам я плакать не умею. Поэтому плач других людей представляется мне непостижимым и неведомым явлением природы. За много-много лет я только месяца два-три назад однажды вдруг расплакался, но, правда, рыдания буквально сотрясали меня в моем кресле, два приступа с коротким перерывом, я даже испугался, что своими сдавленными всхлипами разбужу родителей за стенкой, дело было ночью, а причиной послужило одно место в моем романе. Но Твой плач, любимая, вызывает беспокойство, Ты вообще так легко плачешь? Или это по моей вине? Ну конечно, по моей. Скажи, хоть один человек, обязанный Тебе исключительно и только хорошим, мучил ли Тебя вот так же, как я, совсем без причины – то есть когда Ты никакого повода не давала? Не отвечай, не надо, я и так знаю, но я ведь без умысла, Ты же тоже это знаешь или чувствуешь. Но Твой плач меня преследует. Он не может происходить лишь от общего беспокойства, Ты не настолько неженка, у него должна быть особая, заслуживающая скрупулезного описания причина. Скажи мне ее, прошу Тебя, Ты, наверно, еще совсем не знаешь, какую власть имеет надо мной одно только Твое слово, так воспользуйся же ей до последнего, если только Твое беспокойство и этот плач имеют ко мне отношение. Отвечая на это письмо, расскажи обо всем с предельной отчетливостью. Может, всему виной наши и вправду слишком частые письма.

Пишу в большой спешке, мне еще много нужно было Тебе сказать, но у меня отнимают всю вторую половину дня сегодня и, возможно, еще несколько в ближайшее время. Можно поцеловать Твои прекрасные мокрые глаза?

Франц.

28.11.1912

Любимая, измочаленный, как дровосек, я все-таки отваживаюсь написать Тебе несколько строк, потому что должен. Вторую половину дня пришлось пожертвовать конторе, я не спал, а значит, и писать не могу, но как раз тогда-то, с обычным для него коварством, и подкатывает неодолимое желание писать. Побоку его! Придут ли лучшие времена? Фелиция, открой глаза и позволь мне заглянуть в них: если я увижу в них себя нынешнего, почему бы не увидеть и своего грядущего?

Я, между прочим, сегодня тоже со многими разными людьми говорил, в особенности с одним берлинским художником, и при этом заметил, что, незаметно для себя (для себя, но не для Тебя, любимая), в своем домашнем затворничестве стал, должно быть, совершенно несносным человеком. Когда оказываешься среди людей, то первое, правда скоро преходящее, их воздействие на тебя благотворно: кажется, что сбрасываешь с себя большую часть чувства ответственности, которым в ходе беспрерывного и раздраженного общения с самим собой ты поневоле переполнен до самых кончиков пальцев. Начинаешь надеяться, что тяготы, на тебя взваленные, быть может, у всех людей общие а значит, и несут их все спины сообща, пусть и втайне. Красивая мысль, но в корне неверная! Отовсюду видишь участие, со всех сторон к тебе спешат доброхоты, желающие помочь, и даже упрямца и рохлю с небывалой, специально для такого случая извлекаемой на свет оживленностью все его окружение пытается подтолкнуть к его счастью. Вот и меня если кто из людей радует, то радость эта просто не ведает границ. Я испытываю радость от одного прикосновения к ним и не могу нарадоваться досыта; сколь бы неприлично это ни выглядело, я хватаю их под руку, потом снова выдергиваю руку, чтобы тут же сунуть ее обратно, когда мне вздумается; я то и дело побуждаю их говорить, но при этом заставляю их рассказывать не о том, что им интересно, а о том, что сам хочу от них услышать. Вот этот художник, к примеру (его автопортрет прилагается), имел настоятельное желание разглагольствовать о своих теориях искусства, внутренне, быть может, ослепительно истинных, но внешне крайне смутных и недолговечных, как зыбкое мерцание свечи.

Я же снова и снова хотел (для чего хватать бедного живописца под руку и то и дело встряхивать понадобилось с удвоенным усердием) услышать от него только, что он уже год как женат, счастлив, целый день работает, живет в двух комнатах в загородном доме в Вильмерсдорфе и прочие подобные вещи, вызывающие зависть и прилив сил. Спокойной ночи.

Франц.

29.11.1912

Сегодня, любимая, я получил только Твое ночное письмо от среды и, следовательно, с утра четверга, когда Ты бросила письмо в почтовый ящик, ничего о Тебе не знаю. А с тех пор, между прочим, немало времени прошло. Но я, подчиняясь Твоим требованиям, совершенно не волнуюсь, правда, мое спокойствие продлится лишь до той поры, пока я буду уверен, что и Ты спокойна. А ты, судя по всему, из-за этих репетиций живешь сейчас в чудовищном сумбуре, я буду страшно за Тебя рад, когда все это кончится.

Первая Твоя фотография бесконечно мне дорога, ведь этой маленькой девочки больше не существует, и снимок – это все, что от нее осталось. Другой же снимок – это нежный знак Твоего сегодняшнего присутствия, и, глядя на него, испытываешь такое влечение, что взгляд невольно сам устремляется поверх волнующей картины. «Духовный гений» – это слово как будто из сновидения, бессмысленное и внутренне истинное, я ничуть не удивился, найдя на следующей странице рассказ о Твоем сне. Почему, кстати, первая фотокарточка продырявлена?