Бунт на корабле или повесть о давнем лете, стр. 17

— А что мне говорить? Я ничего…

— Ты ничего, это уж точно. Только вот, я вижу, все на полдник пошли, а ты почему же один тут болтаешься?

— А мне не велели со строем ходить. Мама Кар… Полина то есть, сказала… Сама!

— Что же ты отчебучил?

— Я ничего… Она на меня думает, а это не я. А кто, я не знаю…

— Угу, всю песню спел наизусть, одним духом… Ясно дело — не виноват ты, а вот фамилия-то как? Ага. Ну ладно, ступай на полдник, ещё увидимся.

И я пошёл. Мне даже весело было оттого, что так смешно поговорили мы с начальником, с Партизаном.

Вот как было в этот день, но день ещё не кончился, впереди вечер…

25

Если говорить честно, а иначе и говорить не стоит, то мы все часто ходили без галстуков. На голой шее нам их не позволяли носить, а в рубашке — жарко! Так что будь это другой случай, я бы только обрадовался. Но они сняли его с меня на линейке, при всех. И все: и Галя с Валей, которые мне так нравились, и ещё двести ребят, и взрослые — смотрели и видели то, как снимают с меня галстук.

Да у меня и галстука-то не было. Я его спрятал. Я его в коробку из-под карандашей! А коробку эту в консервную банку, которую нашёл и вымыл с песком пол краном.

Словом, вот и не было у меня галстука, и снимать с ме-я нечего! Я не дам снимать свой галстук! Не снимете!

Но они тоже догадались — из пионерской комнаты привели галстук — шёлковый, который почётным гостям ла-фя повязывают, когда те приезжают. И вот я стоял один, ак велели, в центре линейки, перед трибуной, перед всеми.

Темнело. Линейка в тот раз затянулась из-за меня, поэму что от каждого отряда выходил кто-нибудь и говорил ли читал свою речь. Даже от малышей вышла маленькая девочка с бантиком. Но она только очень пищала от волнения, и её никто не услышал. Потом вылез Сютькин, но на его-то мне наплевать! Одно обидно, что наш отряд помалкивает.

Ну хоть бы шепнул кто-нибудь: держись, мол, Антонта! Я бы ничуть на Антонту не обиделся бы… Как теперь понимаю, да и Шурик мне потом рассказал: наши меня жалели, но смелости ни у кого не хватило. Лишь вглядывались в моё лицо и загадывали: реву я или ещё нет? Позже мне девчонки об этом говорили.

Я не заревел. И до сих пор горжусь, что сумел тогда держаться. Это было, честное слово, очень трудно.

С меня сняли галстук. И знаете кто?

Валя, в которую я был влюблён.

Она приблизила ко мне свои руки, и мне на миг почудилось, что сейчас она меня, всем им назло, обнимет и поцелует… Но она только развязала узел галстука, материя нежно скользнула по моей шее, будто ветерком меня обдало, и всё. И она, Валя, пошла от меня к своему отряду.

Потом мне громко сказали с трибуны, кажется, мама Карла:

— Ты можешь уйти с линейки. На три дня ты не пионер!

— Гляди, сейчас слёзы закапают, — зашептал кто-то боку.

— Не бойся, сам вперёд заревёшь, — шепнул я в ту сторону.

— А на зарядку ему ходить? — спросил Сютькин.

— Как захочет, — ответила мама Карла.

И я думаю, что многие мне тут позавидовали. Но думал я тогда не об этом, а о другом. И сказал им, наверх, в темноту:

— Значит, даже честному моему слову никто не верит?

— Какой упрямый! — с досадой ответила мама Карла. — Вот за это тебя и наказывают. Почему не хочешь ошибки признать? Разве сняли бы галстук с того, кто всё понимает? Это ты нас заставил. Сам! Ну, не упрямься больше и не лги.

— Так ведь я же не виноват! — крикнул я отчаянно. — Или я не виноват, или все виноваты, как я, одинаково…

А кто-то в белой, как привидения, толпе поварих, тоже явившихся на это зрелище, как в кино или на концерты нашей самодеятельности, — кто-то там вздохнул громко и, ни к кому в отдельности не обращаясь, произнёс вполголоса:

— Ох ты, душа невезучая… Маленький совсем ещё, а упорный.

Все это услышали, и стало на линейке тихо-претихо. Только доносился отовсюду размеренный шелест. Это ребята чесались от комаров. Почти разом двести ног тёрлись о другие двести. И то там, то сям раздавались будто выстрелы или пощёчины. Это во тьме ребята лупили себя по плечам, по ногам и по шеям, да ещё потом многие плевали себе на ладони и мазали слюнями вздувающиеся волдыри…

— Нет, я не упрямый, — сказал я во тьму, уже из одного только упрямства, понимая, что всё кончено и я ничего не добьюсь, — я за справедливость, а вы все на одного!

Мне уже не ответили.

Линейка подходила к концу. Что-то стали говорить о дежурных. Потом что-то говорил Гера. И тогда, как по команде, хлопанье и шлёпанье послышалось наперебой отовсюду. Кажется, один я, не обращая внимания на укусы, стоял, вытянувшись в струнку, и не желал уходить, безнадёжно затягивая всю церемонию. Но плакать не плакал.

Я требовал справедливости, не понимая, что наказывают меня, во-первых, за то, что упорствую и не сдаюсь. А во-вторых, для примера, чтобы другим на этом моём примере стало бы неповадно так поступать.

Ну, посудите сами, разве можно допустить такое, чтобы взрослые были неправы, а прав какой-то мальчик? Тем более, что ведь и прав-то я был не во всём! Ведь драться-то я действительно дрался, и вожатому я нагрубил, только дело было совсем не в этом, а им почему-то не хотелось разбираться, и они мне не верили на слово.

— Какое вы имеете право мне не верить? — крикнул я им. — Если я говорю, значит, правда. Я же не врун!

26

— Уходи, Табаков, с линейки! — велела мама Карла, и голос её заметно дрогнул.

Это, верно, цапнул её за меня в отместку какой-то комарик. Но и меня они тоже здорово искусали.

И, посрамлённый, усталый от поражения, которое только что потерпел при всех, я поплёлся прочь. Даже не оглянулся, когда услыхал, что на флаг вызывают моих Галю и Валю вместе, потому что они, оказывается, хорошо дежурили по столовой в тот злополучный день, когда случилась в нашем отряде битва на подушках.

Я остался один. И никто не был мне нужен в тот вечер. Спать не хотелось, но здорово кусались комары, и мысль о ночёвке в шалаше пришлось оставить. Я отправился в палату, сел на койку и стал глядеть в окно, на луну. Потом я услышал, как возвращается с линейки наш отряд — они пели мою любимую, которую от меня и узнали. И я запел её, но не с ними вместе, а отдельно. Они — там, а я — тут. И они — громко, а я — тихонечко, почти про себя:

И только что землю родную
Завидит во мраке ночном,
Опять его сердце трепещет
И очи пылают огнём.

Я прилёг, пел лёжа, ждал Шурика и думал, глядя вверх, обо всём, что случилось.

Потолка не было в нашей комнатушке, и четыре стены этой башенки сходились наверху в конус, из вершины которого торчал в небо шест с корабликом-флюгером на конце.

Я ждал Шурика, а его почему-то долго не было. А потом он почему-то долго и словно нехотя и неуверенно поднимался по лестнице и молча сопел, разбирая свою постель…

Я ждал, что он вот-вот заговорит, и мы бы, наверно, подружились в тот вечер по-настоящему. Я был готов к этому. Но Шурик молчал, только громко пыхтел, то и дело роняя какие-то вещи. Он почему-то не зажёг света…

«Может, он боится чего-нибудь?» — думал я, ещё ни о чём плохом и не помышляя. Лишь догадаться никак не мог: с чем же это он там возится? И почему в темноте и почему не ложится?

А потом вдруг как осенило меня: «Да ведь он и не ляжет. Нет, он сейчас уйдёт отсюда, оставит меня одного!»

«Шурик, ты это что?» — так собрался я позвать его, да уже не успел. Снизу послышался нетерпеливый голос Геры:

— Эй, чего долго возишься? Скажи ему там, как тебе велели, и давай наниз, пока не схлопотал у меня!

— Тебе бойкот объявили, — забормотал Шурик тихо. — Всем отрядом — бойкот. И меня заставили. Я не хотел…

Он умолк и скорей к двери. Это ему не хотелось слышать, что я отвечу. Он побежал вниз по лестнице, волоча по ступенькам простыни и одеяло, теряя тапочки, книжки. Но я ничего не сказал. Мне нечего было говорить. Я не ожидал такого…