Пани царица, стр. 36

Заруцкий с усилием начал подниматься на одну ногу, как вдруг над его головой раздался шум, потом слабо замерцал огонек, и перепуганный женский голос прошептал:

– Ванюша? Ты жив?

В первый раз за сей многотрудный вечер Иван Мартынович вздохнул с облегчением:

– Манюня, светик! Ты как здесь очутилась?!

– Затревожилась, что тебя нет да нет, – шептала «старостиха», пытаясь разглядеть Заруцкого. – Боярин заснул, я чуть с ума не сошла, тебя ожидаючи. Ну что? Видел?..

Она не договорила, однако Заруцкий понимал, что речь идет отнюдь не о воеводе сендомирском и не о пане Олесницком. Кивнул с блаженной улыбкой:

– Видел... – И тотчас застонал: – Ох, беда, Манюня, ведь я, кажись, ногу сломал!

Из румяных уст смоленской знахарки (ярославской ведьмы тож!) вырвалось сдавленное восклицание, однако эта женщина не умела терять время на пустые вздохи. Да и некогда было им предаваться! Она обхватила Заруцкого под мышки и, натужась, начала тянуть его вверх. Атаман упирался здоровой ногой и руками в стену и подсоблял ей, как мог, поэтому довольно скоро оказался на полу конюшни. Отполз подальше от лаза, и пока его сообщница закладывала лаз доской и наваливала сверху сено, Заруцкий освободился от треуха и азяма. С ветоши сыпалась земля, однако благодаря ей одежда Заруцкого осталась чистой, никто и не заподозрил бы, что он полночи шлялся по подземному ходу. Правда, шаровары его были измазаны на коленях, но это полбеды...

Наутро князь Долгорукий с сожалением простился с гостеприимным старостой, который умудрился сломать ночью ногу, заботясь по хозяйству. Поезд с поляками тронулся своим путем, однако спустя два дня, когда стали на ночлег в Любеницах, прежде покорных пленников словно подменили. Сначала занемогла пани Марина Юрьевна; потом дурно сделалось самому воеводе; за ним, словно не желая остаться в стороне, занедужил посол Олесницкий.

За время стояния в Любеницах отряд Долгорукого еще уменьшился в численности: боярские дети бежали по домам!

Спустя три дня князь наконец сообразил, что поляки нагло морочат ему голову и просто не хотят ехать дальше. Однако произошло это не прежде, чем в Любеницы ворвался конный отряд шляхтича Александра Заборовского, среди всадников которого, кстати сказать, был Мартин Стадницкий, двоюродный брат Марины. У Долгорукого оставалось слишком мало людей, чтобы защищаться. Он не выдержал напора конницы! Московские стражники разбежались; паны достались своим.

Зборовский и Стадницкий готовы были хоть сейчас везти Марину Юрьевну в Тушино, однако она, Бог весть почему, стала опять колебаться. Отец с ума сходил, пытаясь заставить ее покинуть Любеницы, однако она словно бы чего-то ждала...

Наконец оставаться в селе стало опасно: Долгорукий мог собраться с силами и нагрянуть снова. Поляки пошли на Царево-Займище, где стоял с семью тысячами своих удальцов Сапега, готовый двинуться на Москву.

Марина хорошо его знала по прежнему житью в Самборе и Кракове, верила ему. Чудилось, она совершенно потерялась в ожидании встречи с мужем и стала выпытывать у Сапеги, точно ли в Тушине стоит подлинный Димитрий.

Доблестный шляхтич вертелся, словно уж на сковородке, но умудрился не сказать отчаявшейся женщине ни да ни нет: отговорился тем, что он-де еще не встречался с Димитрием.

Отец не давал Марине покоя, Зборовский клялся, что в Тушине она встретит подлинного супруга, и вот она устала-таки от собственной нерешительности и дала согласие поехать в Тушино. В пути к ним наконец-то присоединился в качестве конвоя неторопливый Валавский с московитами Мосальского-Рубца.

Димитрий с нетерпением ожидал встречи со своей Мариною.

Июль 1607 года, Москва, Стрелецкая слобода

Еще в марте привезли в столицу взятого обманом Болотникова – Шуйский обещал ему жизнь и свободу, но обманул: повязал, лишь только выманил за тульские врата, и посулил посадить на кол. «Ничего, – грозился бывший раб князя Телятевского, – настанет время – мы всех вас на колы посадим!» Ему выкололи глаза и казнили.

Шли дни, недели, месяцы, а стрелецкий полк, в котором служили Никита Воронихин и Егорка Усов, так и не возвращался в Москву, даром что с тульским мятежом было покончено. Видать, нашлось стрельцам другое заделье. Скоро год, как не отпускали их домой. Ну что ж, их дело служилое. А дело бабье – ждать своих мужиков.

Может, кто и ждал, и печалился... Но только не Ефросинья со Стефкою. Без Никиты они никаких страхов не ведали, жили душа в душу. Ефросинье даже дико казалось, что лишь только в прошлом году объявилась в ее жизни черноглазая веселая полячка. Она еще с детства жалела, что не имела сестрицы, все мечтала: вот дал бы Бог... Бог и дал – как за ним порою водится, с прибавкою: не только сестру, но и дитятко, коего Ефросинья уж давно отчаялась вымаливать.

Да, малого Николку она втихомолку числила своим родным, кровиночкой своею и не могла намиловаться с ним, налюбоваться на красавца ненаглядного, черноглазенького. Стефка-то не приголубит лишний раз, не потетешкает, не усмехнется в ответ на улыбку беззубого ротишки: откормила, будто мамка наемная, и спешит передать сына Ефросинье:

– Прими-де, Фросенька, инда руки оттянул, разъелся – не поднять!

Хоть Ефросинья на словах и пеняла Стефке за почти полное равнодушие к младенчику, а в глубине души радовалась, что Николка родную мать тоже не больно-то любит. Сосет из ее груди, словно из рожка, но гулит только при виде Ефросиньи, ей улыбается во всю ширь, кулачками машет радостно, и только на ее руках успокаивается – на Стефкиных же, неласковых, орет как резаный... Стефка только вздыхала – без особого, впрочем, огорчения:

– Не люба я ему. Так, кормилка, не более.

– Он небось чует, что сам тебе не люб, – оправдывала младенчика Ефросинья, а Стефка уныло кивала в ответ:

– Думаешь, я не понимаю? Но ничего с собой не могу поделать: лишь только погляжу в его глаза, сразу вспоминаю, как я саблей отмахивалась от мужиков и кричала: «Никита, помоги!» – а он глядел, глядел, наслаждался моим страхом. А потом... потом...

При этом воспоминании Стефку начинала колотить дрожь, она лила тихие злые слезы, глаза ненавидяще щурились, губы мстительно сжимались в нитку, и Ефросинья понимала: окажись перед ней сейчас Никита, а в руки Стефке попади острый нож – и она с радостью перережет горло своему лиходею.

Эта неизбывная ненавидящая мстительность была Ефросинье непонятна. Уж казалось бы, сколько она перенесла в свое время издевок и побоев от мужа, а все ему прощала. Уж у нее-то Николенька должен вызывать воспоминания куда более горькие, чем у Стефки: ведь той некого винить, кроме себя, сама она Никиту соблазнила, а потом обидела, вот он с ней и расквитался, а Ефросинья страдала безвинно, наблюдая, как яростно имеет ее муж в супружеской постели другую, которая потом понесла от него...

По сути дела, она должна бы ненавидеть их обоих: что Стефку, что Николку... однако же, нет, не могла ненавидеть. Любила всей душой! Всякую беду она теперь приняла бы со смирением, только бы чтоб ничего в жизни не менялось, только бы не утратить этих внезапно обретенных сестру и сына. А Никита?.. Ладно, так и быть, пускай вернется живым – грех ведь желать смерти венчанному супругу! – пускай делает что хочет, пускай живет со Стефкою, как с женой, а Ефросинья при них свой век коротать станет, дитенка нянчить. Лишь бы не разлучаться с Николушкой!

Потом она не раз думала: кто, Бог или же враг рода человеческого, услышал однажды ее горько-страстные мольбы и кто исполнил ее самое заветное желание столь странным, невероятным, издевательским образом?

Случилось это в жаркий июльский вечер. Уложив младенца и управясь по хозяйству, Ефросинья и Стефка сидели на крылечке и устало, расслабленно молчали. Они настолько свыклись друг с дружкою, что легко угадывали мысли взаимно, почти не имея нужды говорить. И не понять было, у них обеих враз вспыхнула в душах тревога, либо сначала зачуяла недоброе одна и потом уже передала свое беспокойство подруге?