Все поправимо: хроники частной жизни, стр. 112

— Все узнавать, все время узнавать, вы имеете манию узнавать… — Собеседница раздражается, замолкает, совершенно по-старушечьи поджав губы, и становится похожа на обычную русскую бабку, осуждающую весь мир.

Помолчав, она решительно протягивает ко мне руку со стаканчиком, и я наливаю ей вторую порцию уже не глядя, мне страшно заглядывать на дно дьявольского сосуда. Не дожидаясь меня, старая пьяница снова одним ловким глотком выпивает и еще минуту молчит, глядя в пространство заслезившимися светлыми глазами, переживает ощущения.

— Это нехорошо, думать плохие вещи про людей. — Она наконец решает продолжить нравоучения. — Это ваша вина — думать, что все ваши, которые любят вас, могут всегда вас обманывать. Предатели, да? Вы всегда старались любить, но вы не могли, потому что… не знаю слова… чтобы любить, надо верить… если любишь какую-нибудь женщину или мужчину, он будет, как вы, вы сделаетесь один человек, тогда любовь. А вы всегда отдельный, один. И вы всегда думаете, что другой может вам сделать все плохое. Можно не верить в партнеры, это бизнес, можно не верить в другие люди, которые просто рядом есть, но надо верить в те, которые вы любите. Это так… баналь… Вы должен знать, но вы не верите… Поэтому вы теряли все свои женщины, и теперь вы один, но, может быть, потом, скоро, когда вы станете здоровый от вашей болезни, от деньги, ваша жена…

— Но кто же тогда?! — не выдержав жуткого этого монолога, в котором справедливо каждое исковерканное слово, шепотом кричу я. — Кто же, если не близкие люди, ломал и уродовал мою жизнь? Кто знал все, что нужно было знать для этого? Разве не все люди чувствуют себя так же, как я, отдельными? Разве не ради себя самих все люди любят тех, кого любят?!

Она молчит. Замолкаю, оглядываясь, чтобы увидеть реакцию соседей на мою истерику, и я.

Зал опустел, в дальнем его конце небольшая очередь втягивается в проход между двумя электронными тумбами, возле которых девушки в синих мундирчиках и ярких косынках отмечают посадочные талоны. Я прослушал, какой рейс объявили, возможно, мой…

— Еще имеете время, — говорит она и снова замолкает, пристально разглядывая меня, как бы раздумывая, стоит ли продолжать разговор.

Под ее взглядом я в несколько глотков допиваю виски и ставлю пустую посуду на пол рядом с креслом…

— Не знаю, как говорить… — Она все медлит, а я уже сижу на краешке кресла, мне уже хочется туда, в самолет, мне вдруг стал совсем неинтересен этот разговор, будто такие случаются каждый день, ну, какая-то неглупая пожилая немка устроила мне в зале ожидания цюрихского аэропорта короткий сеанс психоанализа, подумаешь. — Не знаю эти русские слова… вы считаете, все люди обжект, а люди субжект, каждый человек субжект, как вы… Нет, так говорить непонятно!

Она решительно обрывает фразу и смотрит, как я уже совершенно неприлично ерзаю в кресле, не решаясь попрощаться и бежать на посадку.

— Бог, — вдруг говорит она, и я дергаюсь от неожиданности. — Вас наказывал Бог, вы можете это понимать? Не люди. Все проверки… нет, испытания… Это давал Бог.

— Странно, что вы говорите о Боге. — От удивления я даже забываю на минуту о своем рейсе. — Вы…

— Что странно? Не странно совсем. — Видно, что ее все больше раздражает моя тупость. — Я знаю про Бог много… Кто может знать про Бог, если я не знаю? Это вы не думали о Нем, даже приходили в Его храм и не думали совсем…

— Я не знаю языка моей религии, — отвечаю я, понимая, что этот разговор уже никогда не закончится, никогда я не улечу в Москву, не приеду в свой дом, не побегут ко мне навстречу собаки, я вечно буду сидеть здесь, ожидать вылета и оправдываться перед кем-то. — Я не знаю обычаев и молитв…

— Религия не имеет разницы, и молитва… — Заметно, что ее тоже утомила беседа и ей не хочется заканчивать фразы. — Молитва… не надо говорить языком… Но теперь уже все. Вы еще будете иметь время потом думать про наше неприятное знакомство. Теперь вы должен идти.

Я встаю, она остается сидеть. Вряд ли следует подавать ей руку… Впрочем, она уже не замечает меня, открыв свою сумку, она что-то ищет. Вероятно, не надо с нею вообще прощаться… Я делаю несколько шагов к девушкам в синей форме, они машут мне, показывая, что надо спешить.

— И не надо быть грустным из-за ноги! — раздается позади меня. — Я была знакомая многих хромых мужчин, им это было красиво даже…

Я оглядываюсь и вижу пожилую туристку, она сидит, читая карманного формата книгу в темном переплете, и не смотрит в мою сторону.

Девушки в синем окликают меня, сэр, плиз, ви ар вэйтинг, и я почти бегу к ним, совсем не хромая, какая еще нога…

Проходя между тумбами, я еще раз оглядываюсь и вижу совершенно пустой зал. В глаза бросаются темно-зеленая трехгранная бутылка, стоящая на полу возле кресла, в котором я дремал, ожидая вылета, и небольшая книга в темном переплете, лежащая на противоположном кресле.

Мне очень хочется вернуться и взять книгу — полистал бы в полете… Но уже совсем нет времени.

Глава тринадцатая. Все обошлось

До самой посадки я, как обычно, сплю. Я всегда стараюсь в полете заснуть, поскольку самолетов побаиваюсь, а за последнее время еще и устал отчаянно, тут не то что слежка померещится или черт привидится в облике немецкой пенсионерки, — от всего, что навалилось, вообще можно с ума сойти…

В Шереметьеве все, как было, будто недели не прошло: полутьма, тоска, только добавились лужи на полу — за стеклами льет дождь. Я иду между шпалерами встречающих, высматривая Гену, но вместо него меня окликает смутно знакомый бритоголовый качок.

— Михал Леонидыч! С приземлением… Я вас отвезу на разгонной, давайте сумочку. — Он снимает с моего плеча кофр и быстро идет впереди меня, проталкиваясь к выходу.

— А почему Гена не приехал? — еле поспевая за бритоголовым, обращаюсь я к его спине. — Случилось что-нибудь?

— Ничего не случилось, — отвечает он, не останавливаясь, через плечо, — вы разве забыли, Михал Леонидыч? У Гены ж сегодня выходной типа, он меня еще вчера предупредил, номер рейса дал и вообще…

Почему-то он страшно спешит, легко раздвигая людей круглыми оплывшими плечами, но позади него толпа снова смыкается, и мне никак не удается его догнать.

Машина, потрепанная «бээмвэ», на которой когда-то ездил Рустэм, стоит перед самым выходом, шофер бросает кофр на переднее сиденье и распахивает передо мной заднюю дверцу. Бритая его голова намокла под дождем и блестит в темноте.

Едет он круто, по осевой, хотя шоссе почти пустое — первый час ночи. Дождь льет, не переставая, наплывают из темного неба и исчезают позади рекламные щиты, на горизонте, там, где город, мерцает зарево. Как всегда, когда возвращаешься, все вокруг кажется более цивилизованным, чем выглядело до отъезда, — и на Москву-то не похоже, будто прилетел в очередной европейский город… Только радио напоминает, где ты, — в промежутках между блатными песнями несет какую-то чушь на родном языке, от которого успел немного отвыкнуть. Я прошу выключить и начинаю дремать. Никаких мыслей, никаких забот, дождь, дорога, огни вдалеке… Так бы и ехать.

— Приехали. — Шофер сидит, не оборачиваясь, не делая никакой попытки выйти, вытащить мой кофр, вообще как-то помочь.

Меня со сна познабливает, ноги затекли. С трудом, опираясь на распахнутую до упора дверцу, я выбираюсь из машины.

Дождь лупит, мы остановились на дороге перед воротами — ну, тут шоферу предъявить претензии нельзя, Гена, скорей всего, не дал ему пульта управления, так что завезти меня во двор он не может, даже если бы и хотел.

Позади себя я слышу какое-то движение, потом шорох шин и негромкий рык мотора, оглядываюсь — и не верю своим глазам: мой кофр стоит на мокром асфальте, едва ли не в луже, а «бээмвэ» медленно разворачивается в сторону города. Бритоголового не видно за темными стеклами. Чуть громче взвывает мотор, и машина уже уносится, растворяется в дожде.

Хорош я буду, если не захватил ключ от калитки!.. И ведь, скорей всего, не захватил.