Все поправимо: хроники частной жизни, стр. 107

— Ох, ох, он много работает… — Старик вместо ответа усмехается, как будто не может поверить в то, что я вообще работаю. — А кто не работает? Сейчас все работают… Если б жив был сын, вы помните, у меня же был сын, как вы, тоже инженер, он же умер в семьдесят пятом году, а не умер бы, так тоже работал бы, да? А как себя чувствует ваша жена Нина? Она здорова, ваша жена здорова? А сын Ленечка? От него есть радость?

И все сорок лет он узнает меня с первого взгляда и помнит имена всех в моей семье. Может быть, этот старый еврей будет последним, кто вспомнит нас здесь.

— Я хочу, чтобы вы помолились, реб Яша, — прерываю я его расспросы. — Я оставлю вам денег, а вы помолитесь, пожалуйста, за маму…

— Конечно, а что же делать, конечно, помолюсь, — бормочет он, роясь одновременно в карманах, достает маленький детский блокнотик и тут же раскрывает его на нужной странице, прилаживает кривые очки. — Вот, вот тут все, ваша мама, ваш дядя, и тетя, и сестренка, видите, все на букву Малкины… Ой, зачем вы даете так много, Миша? Как будто я без этого не помолюсь…

— Я не знаю, когда смогу зайти в следующий раз, реб Яша, — неожиданно для самого себя я обнимаю его. — Я уезжаю…

— В Израиль?! — вскрикивает он шепотом. — Вы-таки едете?

— Нет, не в Израиль. — Мне невыносимо грустно прощаться с этим стариком, с которым вижусь раз в год. — Просто уезжаю…

— Слушайте, — шепчет он еще тише, — я вам скажу такую вещь: молиться можно везде, везде есть евреи… Не мое дело, куда вы едете, может, в Америку или даже в Германию, но молиться можно везде… И почему вы не молитесь здесь, Миша? Вы же настоящий аид по маме, так надо сделать то, что надо сделать, и приходить молиться, и все, и о чем тут думать?

— Я не знаю языка, реб Яша. — Он хочет меня перебить, но я останавливаю его. — Я не знаю языка, на котором надо разговаривать с Богом, он не поймет меня…

— Он поймет, — все тише шепчет старик, — он поймет, поймет…

Я впихиваю в карман его пиджака под талесом тоненькую пачку оливковых бумажек, еще раз кладу руку на птичье плечо и иду к выходу, не оборачиваясь.

Возможно, мне предстоит еще много плакать по оставляемому здесь, наверняка я еще не раз заплачу по этой жизни, но по ребу Яше я уже отплакал.

Глава одиннадцатая. Путешествие

В Шереметьеве, как всегда, полутемно — почему-то они выключают половину ламп в сотах низкого потолка. Толстая тетка в аэрофлотовской форме, стоящая в дверях VIP-зала, смотрит на нас с Киреевым подозрительно, хотя уж должна бы привыкнуть, что теперь сюда идут не солидные люди в мятых партийных костюмах и квадратных макинтошах, а кто попало, вроде нас. Купи билет первого класса, если денег не жалко, да и пожалуй в «зал официальных делегаций», как он называется до сих пор.

Я в дорогу оделся не по возрасту — старая, правда, когда-то очень дорогая кожаная куртка, джинсы, кроссовки… И даже черную бейсболку натянул, козырек которой затеняет поллица, — я не хочу здороваться со знакомыми, которые в аэропорту будут почти наверняка. Темный костюм, туфли и рубашки, которые мне понадобятся там, лежат в большом складном кофре, его я сразу сдаю в багаж, оставив себе только маленькую сумку с бумагами, ее я не выпускаю из рук, кожаная петелька на всякий случай надета на запястье.

Киреев приехал меня провожать, еле успев переодеться после рыбалки. Пиджак плохо сходится на его животе, из расстегнутого ворота рубашки-поло вылезает короткая багровая шея, и лицо тоже красное — кожа обветрилась. В целом же он выглядит провинциальным воротилой, олигархом областного масштаба, и я в своем бандитском прикиде мог бы сойти за его шофера или охранника, но билет выписан на меня.

Тетка хмурится, но пропускает меня вместе с провожающим, и мы сразу идем в виповский буфет. Берем по двойному виски — ну, выпивкой с утра здесь никого не удивишь — и садимся в кресла в углу, так что от входа нас почти не видно.

— Ну, давай на дорожку. — Игорь поднимает стакан, но не дотягивается, чтобы чокнуться, ему трудно приподняться из низкого мягкого кресла. — Чтобы все путем…

Мы делаем по глотку, закуриваем и молчим. До вылета еще больше часа, мы специально приехали пораньше, чтобы поговорить, но говорить не о чем, все ясно. И чем дольше мы молчим, тем труднее произнести хотя бы слово.

— А помнишь, когда-то мы рассуждали о том, что у нас внутри? — Киреев наконец заговаривает первым, и я изумляюсь, что он вспомнил те наши споры чуть ли не полувековой давности, я и сам в последнее время думаю об этом же. — Женька стоял на том, что душа есть, а снаружи ничего нет, одни иллюзии, а ты, наоборот, говорил, что нет никакой души, пустота, только эти, рефлексы, ну, жрать хочется, например…

— Я помню… Видишь, как вышло… — Я начинаю нервничать, допиваю виски одним глотком и оглядываюсь на стойку, но идти за добавкой пока лень. — Женька с его детским солипсизмом…

— Вечно ты, Солт, дурацкими словами разговор портишь, — раздраженно перебивает Киреев и, с трудом выдравшись из кресла, идет к стойке.

Я сижу, не оборачиваясь, слушаю, как он по-простому, «по-рабоче-крестьянски», как сказал бы Женька, шутит с буфетчицей, и та смеется… Великий человек Киреев. Возможно, он и сам это знает, только придуривается, притворяется пришибленным…

— Так вот, Женька-то первым из нас убедился, что внешний мир существует, — упорно продолжаю я, когда Игорь возвращается с двумя стаканами и усаживается напротив. — Этот мир его и убил… А я теперь все чаще думаю, что чепуху я болтал насчет пустоты. Смотри, вот прошла жизнь, а мы остались, какие были, как будто сидим сейчас в нашем «штабе» в Заячьей Пади, помнишь?

— Ну… — Киреев смотрит на меня испуганно, как будто я заговорил о чем-то опасном. — Ну, помню, конечно… Ну, правильно, я ж то же самое и говорю…

— Ничего ты не говоришь, только пыхтишь, — усмехаюсь я, — пыхтишь, ханку жрешь с утра…

— Непьющий нашелся, — успевает вставить он.

— …и к девчонкам клеишься, — заканчиваю я. — И вот, раз мы остались с тобой такими же, как были, то не следует ли из этого, что все случившееся за эти пятьдесят лет нам только приснилось? Будь у нас внутри пустота, как я, дурак, когда-то думал, так она наполнилась бы этим говном, которого мы за полвека наглотались… Так, может, то, что внутри нас, только оно и существует? А снаружи просто призраки бродят, фантомы? А, Кирей?

Он молчит, по-стариковски жует губами, и лицо его делается непривычным — такую глубокую скорбь я прежде видел на этом оставшемся конопатым до старости блине только однажды…

— Я, Солт, тут додумался как-то вообще до хрен его знает чего, — говорит он после долгой паузы. — Знаешь… Ну, в общем, примерно так: сначала, когда рождаешься, никакой души нет. А потом она начинает… ну, как бы расти… не ржи, идиот, слушай, что тебе говорят! И вот у нас она росла вместе, как бы одна… потому что мы все время были вместе, ты, Нинка, я, Женька тоже, потому что с ним сошлись, когда еще дураками были молодыми, еще росла наша общая душа, понял? И вот Женьки нет, как будто от этой души куска нет, понял, а остальное… ну, не делится, да? Потому ты, хоть и кобель, с Нинкой никогда разойтись не мог. Скажешь, нет?

— Не скажу. Потому что, наверное, ты прав. — Я сижу, совершенно потрясенный его монологом. Вот тебе и Киреев. — Я и сам так думаю… Это грустно, Кирей?

— Ни хера не грустно. — Он упрямо, даже с каким-то ожесточением трясет головой. — Ни хера не грустно, потому что, если б не было этой общей… ну, души, мы вообще все с ума посходили бы от тоски, а так, видишь, живем, вот сидим, выпиваем…

— С утра, — подхватываю я, пытаясь уже взять шутливый тон, но Игорь отмахивается от меня и продолжает:

— А Нинка… она, конечно, все основания имеет, но все-таки зря она с тобой молчит. — Он смотрит в сторону, потому что понимает, что мне совсем не хочется говорить об этом. — Потому что другие за эти годы развелись по три раза, а ты из своих загулов всегда к ней возвращался… значит, делал выбор, правильно? И получается, что ты после всех разводов просто снова на ней женился…